Осенью сорок первого года дела в курганской тюрьме двигались до крайности медленно, не хватало следователей, да и положение на фронте казалось неопределенным. С теми подследственными, с кем все было ясно, еще кое-как справлялись, а остальных даже не трогали. Почти перед самой войной по приказу сверху из сибирских, уральских и казахстанских лагерей были извлечены двенадцать видных членов партии левых эсеров, последние из еще живых, они были привезены сюда, и здесь, в Кургане, их должны были подготовить к большому показательному процессу. Задание было очень ответственное, взялись за него рьяно, но в конце сентября сорок первого года, после того как немцы взяли Киев, из Москвы поступил отбой и все остановилось.
Эсеры понимали, зачем их привезли в Курган, понимали, почему дело застопорилось, и откровенно радовались отсрочке. В курганской тюрьме они пробыли больше полутора лет, до декабря сорок второго года, когда следствию по их делу снова был дан ход. На этот раз с ними уже не возились, даже не пытали и не добивались признания, за месяц все было кончено, они получили высшую меру и после положенной по закону отсрочки на апелляцию в феврале сорок третьего года расстреляны.
Когда в сентябре сорок первого начальник курганской тюрьмы согласился выручить конвой и забрать у него Сергея, он сделал это по дружбе к отцу одного из тамошних офицеров. Тюрьма была переполнена, что делать с мальчишкой, никто не знал, документов никаких, кто он и за что сидит, тоже непонятно, штрафбат отпадал – на вид ему было никак не больше тринадцати лет, вокруг города, как на грех, ни одной колонии, значит, и туда не спихнешь. В конце концов после недели сидения в камере предварительного заключения его перевели к эсерам, в самую пустую камеру тюрьмы, и так же, как о них, на полтора года забыли.
Эсеры приняли Сергея без возражений. Большинство их сидело в лагерях по десять – пятнадцать лет, последний раз они освобождались гуртом по амнистии в тридцать первом году, и то не все и ненадолго. В середине тридцать второго года их опять забрали, дали новые сроки и больше не выпускали. С тридцать второго года, когда те из них, кто в короткие перерывы между подпольем, арестами, революцией и лагерями успел жениться и родить детей, видели их, говорили с ними, прошло почти десять лет. О своих детях они ничего или почти ничего не знали, если что и доходило с воли, то редко и случайно. Из-за революционной работы их семейная жизнь была отрывочной, еще более отрывочными были отношения с детьми, ничего не успело наладиться и устояться, и, хотя они, как могли, берегли, повторяли все, что было на свободе, эта часть жизни с каждым годом помнилась труднее и хуже. Остались и как бы завершились отдельные истории, воспоминания, но общий облик ушел, и они уже знали, что не смогут его вернуть. Они понимали, что того ребенка, которого они знали и любили, нет и не будет. Он давно и без них вырос, да и вряд ли они его когда-нибудь увидят.
Еще до того, как в сорок первом году их, выудив из Казахстана, Северного Урала, Норильска и Колымы, перевезли для нового следствия в Курган, примерно за два-три года перед войной, в зоны с оказией все чаще стали приходить известия, что в Москве, Ленинграде, других крупных городах прошла новая волна арестов – яблоко от яблони недалеко падает – и на этот раз брали уже детей. Правда, никто из эсеров своих в лагере еще не видел: то ли они сидели по тюрьмам, то ли были на этапе, или система пока работала хорошо и успевала следить, чтобы двое с одной фамилией и одной статьей в один лагерь не попадали. Слухи о новых посадках были очень настойчивы, и они, не зная, правда ли это, думали, что, доведись им встретиться со своими детьми на зоне или здесь, в тюрьме, они встретятся не как отец с сыном, а как взрослые и почти чужие люди, да и не дай Бог, чтобы встретились. Сами они сидели и раньше, до революции, сидят и сейчас, сидят, хоть что-то сделав и худо-бедно понимая, на что шли, а дети их совсем ни при чем, и, значит, сил, чтобы отсидеть срок, выжить, у них не будет. Они неизвестно зачем завели их и так же неизвестно зачем – погубили.
Почти у половины эсеров детей вообще не было, и, когда Сергея посадили к ним в камеру, они впервые после своего детства снова оказались так постоянно и рядом с ребенком. Сергей напомнил, восстановил им огромный кусок их собственной жизни, время их свободы продлилось, у некоторых удвоилось и даже утроилось, центр тяжести сместился, и они, оставаясь все теми же народниками и революционерами, вернули себе еще и другое, на этот раз не партийное прошлое. Но и для тех эсеров, у которых были собственные дети, Сергей был ближе их. Четыре года, проведенные в спецдетдоме, этап, теперь тюрьма сделали его жизнь куда больше схожей с их жизнью, чем была жизнь родных детей. Все, что они знали и умели, весь их лагерный опыт был необходим и, возможно, спасителен для него. Это равно понимали и он и они, и главное: в том, что он попал сюда, они не были – во всяком случае, напрямую не были – виновны.
Они часто сравнивали Сергея со своими детьми. Попади те сюда, все, что можно было для них сделать в самых нереальных, самых фантастических мечтаниях – быть расстрелянными вместо них; весь срок отдавать им свою пайку и жить весь срок, чтобы весь срок отдавать, – все это было невозможно и несправедливо мало по сравнению с тем, что было у них отнято. Ведь и расстрел они тоже получили бы за них, за своих отцов, так что, если ты вместо сына пойдешь под пулю, это будет твой, истинно твой расстрел. А он, оставшийся жить в лагере, останется со сроком, который тоже только твой срок, а не его, и не вытянет он этого срока, умрет здесь, в лагере, хоть и не от пули, потому что нет и неоткуда взять ему пока сил, чтобы сидеть за другого.
Схождение Сергея с сокамерниками шло быстро. Детство его уже кончалось, он был на переходе, в том возрасте, который они уже понимали и знали, как себя с Сергеем вести, в котором легко вспоминали себя. Между ними и им не было никакого барьера, никакого препятствия, и уже в первый день совместного сидения, едва узнав его историю, они начали ему помогать и – что было главным после долгого и тяжелого этапа – подкармливать.
Потом, через неделю или две, привыкнув и уже как бы зная Сергея, относясь к нему как к человеку, которому они делали и хотят делать добро, они осторожно, понемногу станут рассказывать ему о своей собственной жизни, о тех, с кого началось народничество, о подпольной работе, о революции. Они еще не уверены, что для него это будет так же необходимо, так же справедливо, как для них, что он не обвинит их во всем том, что было после, в том, что есть сейчас. Они боятся его приговора, боятся итога, который он подведет их жизни, им важно, что Сергей пока нейтрален, беспристрастен, что и он сам, и его родители не из них.
То, что тогда происходило в камере, было похоже на старые, дореволюционные процессы, которые были для народников и для тех, кто их поддерживал, едва ли не важнее всех заговоров и покушений, процессы, на которых им не просто давали говорить, а где они могли быть даже оправданы. Говоря, они вслушивались в него, были аккуратны, точны и следили за каждым словом; Сергея и их было странно наблюдать вместе, осторожность эсеров была непонятна, любому было видно, что в его глазах они всегда будут правы, что ни бояться, ни таиться им нечего. Потом, хотя и не сразу, они сами это поймут.
Их рассказы и воспитали Сергея, так что я думаю, он в большей степени был сыном эсеров, чем Наты и Федора. От людей, которые знали Сергея после освобождения, я слышал, что для него, как и для его учителей, все кончалось шестым июля 1918 года, самой, как они считали, трагической датой русской истории. Сергей был убежден, что без этой провокации, или восстания (и в восемнадцатом году, и дальше, о том, что такое был левоэсеровский мятеж, высказывались противоположные мнения), Россия пошла бы по иному пути: была бы демократия с двухпартийной системой, без Сталина, коллективизации и террора.
От эсеров он слышал сотни и сотни народнических преданий, никем и никогда не записанных, у него была изумительная память, он знал, начиная с первой «Земли и воли», историю всех споров и разногласий среди народников, знал все обстоятельства покушений и судебных процессов: что говорили обвиняемые, что защита и прокурор, знал приговоры – ссылка, каторга, Петропавловская крепость, казнь – и кто шел на эшафот под своей фамилией, а кто так и умер, не назвав себя.
Он мог часами рассказывать о Каракозове, Нечаеве, Халтурине, Морозове, Фигнер, Желябове, Кибальчиче. Он справлял их именины, отмечал даты смерти, он жил в той эпохе, среди тех людей, и все, бывшее тогда, было для него куда реальнее нынешнего. Близкие Сергея говорили мне, что в пятидесятые годы он был, наверное, лучшим знатоком народничества, и не случайно некоторые московские и ленинградские историки приезжали к нему в Пензу (в этом городе он жил после лагеря) для консультаций.
Но больше всего Сергей чтил не людей, которых я перечислил, а Николая Васильевича Клеточникова, тайного агента народовольцев в Третьем отделении, сообщавшего им обо всех планах полиции, предупреждавшего и спасавшего их. Почему именно Клеточников так привлекал его, неизвестно. То ли особенностью своей роли, то ли тем, что был старше и неизлечимо болен. Кажется, то, что делал Клеточников, и его возраст, и болезнь, и быстрая – в течение нескольких месяцев после приговора – смерть в Петропавловской крепости от голодовки, и последующий кризис «Народной воли» – все это соединялось им, акценты смещались, Клеточников становился отцом, а те, другие, его детьми, он защищал их и хранил и умер, когда помочь уже больше не мог.
Еще в курганской тюрьме его удивлявшие сокамерников настойчивые расспросы о Клеточникове – по их памяти о своем детстве, Сергей мог интересоваться так кем угодно, только не им, – породили длинную цепь споров о тайных агентах революционеров внутри полиции и полиции среди революционеров. Эти споры почти всегда вертелись вокруг Судейкина, Дегаева, Азефа, и некоторые из них Сергей хорошо запомнил. Один из сидевших с ним эсеров, Валентин Платонович Старов, человек со странным, без ресниц и бровей лицом, даже подготовил семь тезисов об отношениях полиции и подпольной партии, которые потом долго обсуждались в камере.