Лагерь, в который Сергей попал и в котором отсидел весь свой срок до дня освобождения, находился рядом с поселком Бугутма, в сорока километрах на север от Новокузнецка. Здесь еще до войны была построена средних размеров фабрика, выпускавшая шпалы и крепь для горных выработок. Осенью сорок первого года, когда после мобилизации работать тут стало некому, через поле от фабрики соорудили зону, поставили вышки, комендатуру, четыре больших, из хорошего дерева, барака – здесь всем повезло – и к ноябрю, заселив лагерь, снова ее пустили. После войны на фабрике мало что изменилось. Как и раньше, в цехах работали почти одни заключенные, и так они за эти годы сроднились – лагерь и фабрика, так приладились друг к другу, что, наверное, и сейчас все в Бугутме по-старому: те же разводы, те же смены, та же работа.
Освободился Сергей в самом конце пятьдесят четвертого года, но уезжать никуда не стал. Он не пытался вернуться в Москву, не искал родных и не написал ни по одному из адресов, которые ему дали эсеры и которые он, несмотря на двенадцать прошедших лет, помнил все. Он остался здесь, в Бугутме, и больше года проработал вольнонаемным на той же фабрике.
Тюрьму и лагерь он знал, здесь он вырос и выжил, значит, знал неплохо, он привык ко всему тому, что было лагерем, к ходу лагерной жизни, к ее правилам, к тому, что здесь было важным и за что следовало бороться, и теперь, когда надо было начинать все сначала, сразу на это решиться не мог. Как и другие, он мечтал о свободе, мечтал быть свободным и жить там, где живут свободные – вне зоны, вне лагеря, но и тогда лагерь для него был в центре всего, в центре любой свободы и он с трудом мог представить себе, что живет где-нибудь, где рядом нет лагеря.
Лагерь по-прежнему тянул его, и он каждый день вечером, после конца фабричной смены, когда заключенных уводили обратно в зону, ждал полчаса, час, пока все успокоится, и шел за ними. Он доходил почти до самых ворот, здесь сворачивал и начинал кругом обходить лагерь. Везде было темно, и только от прожекторов, ярко освещавших зону, сюда доставало немного света и были видны длинные, гладкие, как при луне, полосы снега и неровные, вдавленные в него тропинки. 3имой он старался держаться как можно ближе к лагерю, но к лету круги расширились, теперь внутри них оказался и небольшой березняк, и такое же небольшое болотце, путь его удлинился и все чаще Сергей стал возвращаться в Бугутму уже к ночи. Все-таки и после лета он прожил здесь целую осень, затем половину зимы и только в январе пятьдесят шестого года вдруг понял, что свободен, что его никто не держит, в один день взял расчет, на попутке добрался до Новокузнецка и сел в первый же поезд, идущий в Россию.
В камере курганской тюрьмы вместе с ним сидел Федор Васильевич Лужков, из всех эсеров, кажется, самый старый, первый раз он арестовывался еще в 1889 году. У Лужкова была жестокая астма, по ночам он задыхался, хрипел, но к утру приступ обыкновенно проходил, он звал Сергея сесть к нему на нары, и они часами то рассказывали друг другу о своем детстве, то просто хвастались им. Часто эти разговоры кончались тем, что они принимались уличать друг друга во лжи, ругались, и Сергей уходил на свое место. На следующий день они обыкновенно мирились. Такие разговоры он вел только с Лужковым. Почему – не знаю. Кажется, тот тоже рано лишился родителей, и так же сразу обоих, они умерли в одну неделю во время вспышки холеры. Это равняло их. Друг о друге они знали почти все. Только о времени, которое было рядом со смертями и арестом, они не говорили ни разу, ни разу его не касались. Из осторожности Лужков и Крейцвальд даже создали запретную полосу в несколько месяцев шириной, защитный кокон, после которого их жизнь начиналась как бы заново.
В первые годы своей лагерной жизни Сергей чаще других вспоминал именно Лужкова. Обычно он представлял его братом, своим и Николая. Звали Лужкова так же, как их младшего брата, – Федором. Федора, родившегося всего за год до ареста родителей, Сергей знал мало, и это совпадение имен сразу его привлекло. Вместо Федора, которого помнить не мог, он вспоминал Лужкова, замещал Федора Лужковым, и их все равно, так же, как и на самом деле, было три брата: Николай, Сергей и Федор.
Так продолжалось несколько лет. Потом, когда помнить Москву, родных, все, что было с ним до заключения, до спецдетдома, ему стало трудно, возможно, из-за той путаницы, которая была связана с Федором и Лужковым, он, недолго думая, соединил свои воспоминания с его, соединил свое и его детство, а Лужкова помнил после этого уже только взрослым и не выделял из других эсеров.
В лагере Сергей вообще старался все, связанное с эсерами, слить воедино, вспоминать и помнить их только вместе. Психологи, занимающиеся детьми, говорили мне, что так и должно быть, ребенок всегда хочет, чтобы его родители были вместе. В этом основа его уверенности в себе. В сознании ребенка родители слиты, он не делит их и больше всего боится противопоставить друг другу и обидеть. Если от него добиваются, кого он больше любит – маму или папу, он или говорит «не знаю», или «и маму, и папу».
В лагере помнить эсеров вместе и не разделять их Сергею помогала партийная солидарность, созданное заключением сходство судеб и то, что при нем они жили и были действительно всегда вместе, всегда в одной камере. Теперь, когда Сергей был на свободе, ехал и мог ехать куда угодно, его общая память о сокамерниках начала распадаться. У каждого эсера были свои родные, свой дом со своим адресом, и эти адреса, которые в тюрьме помнились и говорились просто так (никто не надеялся на скорое освобождение Сергея, тем более, на свое), теперь вдруг сделались самым важным. По ним, по этим прежним местам жительства, они и стали дробиться, расходиться в разные стороны.
Вместе с Сергеем на свободу вышла какая-то часть жизни его сокамерников, приговор «без права переписки» был нарушен, и теперь ему следовало написать по каждому из адресов, по каждому – свое, чтобы то, что он знал о сидевших вместе с ним, дошло до их родных. По адресам Сергей и разделил их на фракции: московская, ленинградская, киевская… Первой была пензенская. В расписании, висевшем в вагоне, значилось, что поезд идет в Москву через этот город. В Пензе жили, или, во всяком случае, двенадцать лет назад жили, родные Лужкова – жена Нина Петровна и дочь Александра. О своей дочери Лужков много рассказывал, тогда ей было около тридцати лет, теперь больше сорока. В поезде Сергей решил, что сойдет в Пензе, и там же, в поезде, думая и вспоминая Лужкова, как бы готовясь к встрече с его женой и дочерью, отделил свое детство от его и вернул взятое у Лужкова.
До Пензы они ехали больше трех суток. После Урала почти все время шел снег, несколько раз их останавливали, и они подолгу ждали, когда расчистят путь. Только на правом берегу Волги или снега стало, наконец, меньше, или его уже успели убрать, поезд пошел споро. В Пензу они прибыли в четыре часа дня, было еще светло, и Сергей решил, что сначала, до Лужковых, пройдется и осмотрит город.
Выйдя из здания вокзала, он пересек площадь и у трамвайной остановки, так же, как пути, взял направо. Вслед за трамваем он повернул на довольно большую улицу, которая начиналась странным нежно-розовым домом. Улица, как и все вокруг, была завалена снегом и от этого казалась широкой и пустой. С обеих сторон она была обсажена деревьями, липами или тополями, с толстыми и от того же снега двуслойными ветвями. Дома, трехэтажные, старые, но еще совсем крепкие, стояли плотно, часто без проходов, и было видно, что строили их в одно время, что они сжились и подходят друг другу.
Снегопад кончился, и почти везде дворники уже сгребали снег, но и там, где они вовсю убирали, и там, где пока еще не начали, люди двигались медленно, старались наступать только на узкую, обозначенную песком дорожку. Трамваи тоже шли медленно и все время звонили. По этой улице Сергей дошел почти до берега реки; здесь, на взгорке, и улица, и дома, и пути сразу кончались, кончался и город. Улицу продолжала тропа, которая круто вниз спускалась в пойму Суры. Весной, во время паводка, всю эту низину, наверное, затопляла вода, и поэтому тут никогда ничего не строили. За рекой начиналась другая, еще не признанная часть города, больше похожая на довесок.
Отсюда, с высокого правого берега, она была видна почти вся. Моста не было, и люди такой же тонкой черной, как и в городе, цепочкой перебирались через Суру прямо по льду и там, на той стороне, делились и расходились по переулкам. Сергей спускаться не стал и повернул на улицу, которая шла вдоль реки. В конце ее отчетливо, несмотря на сумерки, была видна высокая белая церковь. Там только что начали звонить. Это была самая окраина города, дома сплошь маленькие, и, хотя церковь стояла далеко, они не заслоняли ее.
Когда Сергей дошел до церкви, было уже темно. Войдя в храм, он остановился у входа и стал смотреть службу, народу было мало, и внутри почти так же холодно, как на улице. В слова он не вслушивался, только крестился вместе со всеми и думал, что сейчас ему надо будет пойти к Лужковым сказать Александре, что ее отца нет в живых, нет, скорее всего, уже много лет. Он думал о том, что и Лужков, и другие наверняка были крещеные, что где и как они похоронены, никто не знает, что они хотели людям добра и, по-видимому, будет правильно, если он попросит, чтобы среди людей, которых здесь поминают, помянули и их.
У старушки, которая стояла рядом с ним за свечным ящиком, он спросил, как это сделать, и она сказала, что надо заказать записку – написать на бумажке имена всех, за кого он хочет, чтобы священник помолился, и завтра во время утренней службы батюшка прочитает их, надо только указать, за здравие или за упокой. Сергей написал «за упокой», потом все имена, дал деньги и вдруг понял, что это неправильно, что кто-нибудь из них, может быть, жив, что в лагерях бывало всякое и молиться за упокой живого нельзя. Он снова спросил ее, как быть, если не знает, живы эти люди или умерли, она была недовольна, что он мешает слушать Евангелие, отвечать ничего не стала, долго молчала и, только когда кончилась служба, сказала, что, если не знает, надо молиться за здравие и надеяться. Сергей зачеркнул «за упокой», написал «за здравие», отдал ей листок и вышел на паперть.