Лето Голосовы, с перерывом на ту же эвакуацию, обычно жили на даче, Николай Алексеевич каждый день ездил из Кусково на работу. До войны дорога в оба конца занимала у него почти три часа, но он так любил дачу, что легко с этим мирился. Потом, после войны, когда он возглавил КБ, за ним стали присылать машину, все упростилось, и они теперь, если не уезжали летом в Крым, оставались в Кусково по полгода, захватывая и май, и два осенних месяца.
Такая налаженная жизнь продолжалась девять лет и кончилась в пятьдесят шестом году, в, наверное, самый странный и самый добрый с начала века год в России, год, когда неведомо кем и почему были открыты ворота лагерей и неведомо как уцелевшие там люди стали возвращаться обратно. К лету вернулось уже несколько знакомых и друзей Крейцвальдов, вернулся после пятнадцатилетнего срока друг самих Голосовых; среди тех, кто выжил и должен был вот-вот вернуться, возможно, был и Федор Крейцвальд, настоящий отец их сына.
Еще в феврале пятьдесят шестого года, сразу после доклада Хрущева о культе личности Сталина, Николай сказал Марине, что теперь, когда арестованные и погибшие в лагерях, все, что связано с ними, перестало быть под запретом, они обязаны рассказать Федору и о его матери, и об отце, и о братьях; вернется Крейцвальд или не вернется, захочет Федор жить с отцом или останется с ними, они ради его матери Наты обязаны сказать правду. Но Марина тогда не дала поговорить с Федором, и только летом, кажется в июле, когда она по каким-то дачным делам уехала с утра в Кусково, должна была остаться там ночевать, Николай Алексеевич решил, что откладывать больше нельзя, говорить с Федором он будет сегодня. Вечером он пришел в его комнату и после истории о своем погибшем в тридцать седьмом году друге сказал Федору, что он не родной, а приемный их сын, сказал, кто были его настоящие отец и мать и что сталось с ними и с его братьями – Николаем и Сергеем.
Все, что сказал ему Николай Алексеевич, Федор по видимости принял спокойно, даже о том, почему отец после ареста родителей не взял к себе Николая и Сергея, только его одного, он спросил больше потому, что видел: разговор еще не окончен, Николай Алексеевич ждет этого вопроса, готов к нему. Отец стал объяснять, что после ареста Наты и Федора с Николаем и Сергеем жила их с Натой двоюродная тетка, женщина очень преданная, заботливая, поэтому особой необходимости брать Николая и Сергея к себе не было. По возможности они с Мариной просто давали деньги и считали, что пока этого достаточно.
Потом, примерно через год после ареста Наты и Федора, когда самого Николая Алексеевича не было в Москве, – он был в командировке в Поволжье, на полигоне, где шли испытания нового самолета с его мотором, – тетка почему-то уехала от Николая и Сергея, а дальше братьев сразу забрали. В июне он вернулся в Москву, пытался вытащить их из колонии, но было поздно – сделать ничего не получилось.
Еще когда Николай Алексеевич только начал все это говорить, только начал объяснять, почему он был усыновлен один, Федор уже знал то же, что когда-то в камере районного отделения милиции поняли Николай и Сергей, – знал, что он встал, наконец, на свою дорогу, теперь от него ничего не зависит, ему ни за что не надо бороться, все идет правильно, так, как только и может идти. И еще: в нем появилось и осталось то же убеждение, что и у его прадеда, крещеного еврея, имя которого, Петр Шейкеман, вряд ли даже было ему знакомо, но пришло оно, несомненно, от него: он последний в своей семье, последний из тех, кто идет этой дорогой, и на нем, Федоре Николаевиче Голосове, все должно кончиться.
1 июля 1956 года и переезд Федора Николаевича в Воронеж разделяет ровно год. Об этом годе, в отличие от тех лет, которые он жил в Воронеже, я знаю очень и очень мало. Прожил он его почти в изоляции, ни с кем не общался, забросил университет, неделями вообще не выходил из дома. Особенно он боялся чужих, и, когда кто-то должен был прийти, Федор Николаевич всегда заранее уходил в свою комнату. Сколько бы он ни думал о матери, отце, братьях, о том, что теперь сам идет той дорогой, которая предназначена ему и его семье, он видел, что вышел на нее слишком поздно, никого из родных на дороге уже нет, они давно прошли ее, и он, в сущности, идет один.
Чтобы возвратиться к своим, Федор, будто это первородный грех, должен был отсечь от себя все те двадцать лет, которые он был сыном Голосовых, должен был соединить свою нынешнюю жизнь с тем единственным годом, который он прожил с Натой и Федором, и оттуда, от него, начать сначала. Но ни Наты, ни Федора, ни братьев он не помнил, от того первого года его жизни не осталось ничего, ни лиц, ни запахов, ни тепла, ни одной даже самой смутной детали. Года этого не было, и получалось, что он как бы родился вчера. В то же время вокруг Федора, как вокруг любого другого человека, были десятки людей, которых он знал и которые знали его, которые занимали место в его жизни и в жизни которых он тоже занимал место. С этими людьми он был связан тысячами и тысячами общих воспоминаний, пойман и спутан ими.
Только в Воронеже, и то не сразу, а через полтора – два года, когда в нем уже накопится много собственной жизни, он перестанет бояться, перестанет чувствовать себя пойманным, со всех сторон повязанным, и вдруг, раскрывшись, начнет рассказывать странные, до сих пор еще не во всем мне понятные истории о людях, с которыми когда-то был дружен. Начало этих полумифических историй и, главное, появление в них живых людей – до этого его рассказы были пустынны и безлюдны – заметили все члены нашего воронежского кружка, и я помню, как они тогда нас удивили.
Чаще другого Федор Николаевич рассказывал о приятеле своих родителей, которого звали непривычным для русского слуха именем Зара. Федор был привязан к Заре, возможно, что и любил его. Фамилию этого человека я, к сожалению, не помню, но знаю, что он умер еще до его возвращения в Москву. У Зары были тяжелые запои, он разошелся с женой и умер, как предсказывал, оставленный, всеми забытый, то ли в Боровске, то ли в Медыни. Зара говорил отцу Федора Николаевича, что принес своим близким много зла, что он виноват перед ними, так оно, наверное, и было, но Федор запомнил, как Зара, будучи совсем пьяным, рассказывал, что все-таки жизнь свою он прожил не зря и свои грехи давно, еще на войне, покрыл.
Дело было на 2-м Украинском фронте в сорок третьем году, когда он, два с половиной года провоевав в пехоте, вернулся к довоенной профессии и стал фронтовым фотокорреспондентом. По заданию армейской газеты Зара поехал на передовую, в роту, которая накануне первой форсировала Псел. Шел бой. В лесу солдаты только что взяли пять пленных – троих чехов и двух венгров. Рота вчера и сегодня понесла большие потери, каждый человек был на счету, не было людей ни охранять пленных, ни отправить их в тыл, патроны тоже кончались, и комбат, прикинув все, приказал их повесить. Зара вынул пистолет и сказал, что не даст. Комбат был капитан, Зара – майор, они долго ругались, чехи и венгры сидели рядом, в двух метрах, все слышали и все понимали. В конце концов комбат тоже пожалел пленных и сказал Заре, что он сам, если хочет, может везти их в тыл, но если хоть один сбежит, он не успокоится, пока Зару не расстреляют. Зара с трудом втиснул пленных в редакционный «козлик» и так, без охраны, повез. Бежать никто из них не пытался, и вечером он, приехав в расположение штаба полка, благополучно сдал всех смершевцу, ведавшему пленными.
Местом другой истории, из тех, что я хорошо запомнил, была Западная Польша. Их машина где-то потеряла и опередила наши наступающие части, и они первыми вошли в небольшой городок, только что оставленный немцами. Одни кварталы были полностью разрушены бомбардировками, в других домах сохранились даже стекла. Город был пуст, нигде не было ни людей, ни собак, ни кошек. Ветер чисто вымел уцелевшие улицы, и они были похожи на только что сделанные декорации. Больше часа они ездили по городу, пытаясь хоть кого-нибудь найти и узнать дорогу на Бреслау, где стоял штаб дивизии, потом вышли из машины и пошли пешком. Его попутчик первый услышал вдалеке музыку, и она вывела их к красивому угловому дому с эркерами и резными балкончиками. В доме был бордель, его обитатели, кажется, единственные выжили здесь при немцах. Весь последний месяц шли бои, все это время ни у кого из наших не было женщин, и публичный дом был нежданным подарком.
Очевидно, их заметили, и, когда они подошли, у входа уже стояла хозяйка заведения, она ввела Зару и двух его однополчан вовнутрь, по лестнице они поднялись на второй этаж, здесь, в большой гостиной, в креслах их ждали девушки. Когда они вошли, барышни встали, сделали реверанс, а дальше им как освободителям Польши был дан редкий по светскости и целомудрию прием; их угощали тонким, почти прозрачным печеньем, мадам не отходила от рояля, и они до рассвета танцевали то вальс, то мазурку, то польку. Утром хозяйка объяснила, как ехать в Бреслау, у подъезда они простились с ней и с девушками, церемонно поцеловали каждой руку, сели в машину и поехали дальше.
Изоляция, в которой Федор Николаевич провел свой предворонежский год, прерывалась три или четыре раза, прерывал ее он сам лихорадочными, лишенными всякой разумности поисками родных. В этих поисках не было системы, не было последовательности, они никогда не длились больше недели, а за это время никого, конечно, найти было невозможно. Тем более что те, кого он искал, как и другие, поднятые, перемешанные войной и пятьдесят шестым годом, еще не успели осесть, так или иначе отложиться в документах. Результат розысков был равен нулю, но они были единственным, что снова сводило, соединяло Марину и Николая Алексеевича с Федором.
Марина была нужна Федору для составления сотен запросов, которые потом рассылались в архивы, адресные столы и горсправки чуть ли не всех крупных городов от Владивостока до Ленинграда, а Николай Алексеевич, используя свои военные связи, обычно звонил и запрашивал те учреждения, куда иначе проникнуть было бы трудно.