След в след — страница 27 из 40

Если Федор, да и Марина (во всяком случае, когда шли поиски и они были захвачены делом) верили в успех, то Николай Алексеевич, искавший братьев Федора еще в сорок седьмом году, хорошо понимал бессмысленность происходящего, но и он, боясь потерять последние отношения с Федором, целый год подыгрывал ему. Только в июне пятьдесят седьмого года Голосов решился положить этому конец. Он позвал Федора в кабинет и в присутствии Марины сказал, что так больше не могут жить ни он, ни они, все попали в заколдованный круг, и хотя каждый волен устраивать свою жизнь как хочет, но он, Николай Алексеевич, считает, что для Федора всего лучше было бы уехать из Москвы на два – три года. Сменить обстановку, со стороны посмотреть на то, что было в его жизни и что ему делать дальше.

Если это предложение кажется Федору разумным, он советует ему ехать в Воронеж. Город сравнительно недалеко от Москвы, спокойный и не слишком большой, но с хорошим университетом. Директором Воронежского авиазавода работает инженер, когда-то начинавший в его КБ, к нему, безусловно, удобно обратиться, и он сделает все, что надо. Но если Федор хочет, чтобы в Воронеже о нем никто и ничего не знал, то можно обойтись и без этого человека.

Через месяц, как я уже говорил, Федор Николаевич переехал в Воронеж и с тех пор, все семь лет его жизни у нас, бывал в Москве короткими, почти формальными наездами. О том, каковы были его отношения с приемными родителями в этот период и потом, в шестьдесят четвертом году, когда он оставил Воронеж и опять вернулся домой, мне мало что известно. Я только знаю, что в Москву он возвратился из-за Марины, которая тяжело болела и которой оставалось жить всего несколько месяцев, она умерла в марте шестьдесят пятого года. Знаю, что после ее смерти Николай Алексеевич сильно сдал, тоже долго и тяжело болел. Жили они тогда вдвоем, жили замкнуто, уединенно до самого дня его кончины, последовавшей 13 сентября 1967 года.

Долгое время я думал, что после лета пятьдесят шестого года их отношения уже никогда не были близкими. Возвращение Федора Николаевича в Москву в шестьдесят четвертом году было продиктовано не столько привязанностью к Марине, сколько вполне естественным для человека чувством долга. Изъятые им из жизни восемнадцать лет были как раз теми годами, которые он прожил с Мариной и Николаем, от этих восемнадцати лет он ушел к тому единственному году, когда в его жизни не было Голосовых и он жил со своими настоящими родителями – Федором и Натой Крейцвальдами. Исправить и переступить через все это было невозможно, во всяком случае, я так думал. Однако года через три после смерти Федора Николаевича вдруг понял, что он не только во всем оправдал Марину и Николая Алексеевича, но сделал это еще в Воронеже, задолго до своего возвращения в Москву. Больше того, мне стало ясно, что в своих отношениях со мной он почти буквально повторил историю собственного усыновления. Сначала, после смерти родителей помогая мне, потом усыновив, он делал то, что когда-то делали Марина и Николай Алексеевич, и, как они, когда увидел, что я жалею об усыновлении, сразу отошел в сторону, предоставил мне строить жизнь, как я того хотел и как мог.

В Воронеже Федор Николаевич прожил семь лет, самых деятельных и, возможно, самых счастливых в своей жизни. Здесь он окончил университет, защитил диссертацию о засечных чертах – южной границе России XVI–XVII веков, – дальше шло «дикое поле». Кажется, на эту тему его натолкнули наши семейные предания о казаке Колоухове, от которого вела свой род моя мать и который служил на засечной черте еще при царе Федоре Иоанновиче.

В годы аспирантуры на оба месяца своего летнего отпуска Федор Николаевич брал командировку от нашей областной газеты «Коммуна» (с ним дружил заведующий отделом комвоспитания) и не спеша ездил по деревням. С газетой он расплачивался потом одним или двумя очерками. Особенно удачна была его вторая поездка в шестидесятом году, когда Федор Николаевич и друг моих родителей Илья Васильевич Сивцев – он был геоботаником – прошли по лесам Ряжской засечной черты.

Южная граница России и ее история всегда занимали Федора Николаевича. И в ней самой и в ее судьбе была привлекавшая его странность. Изначально еще более зыбкая, текучая, условная, чем линия горизонта, так же, как и та, не имевшая ни начала, ни конца, граница была сложена как бы из двух отрицаний – из того, чем не владел ни один народ, ни другой. Зажатая между ними, она пускала корни, укреплялась, матерела, становилась непреодолимой, незыблемой, священной, но и тогда оставалась такой же тонкой, и всегда был страх, что она порвется.

Кожа народа, она защищала и охраняла его, и ею же, кожей, он узнавал и чувствовал другой народ. Когда страна боялась силы соседа или его веры, обычаев, граница роговела и была на замке, но она могла быть и открытой; тогда сюда сходились торговать, народы здесь соединялись, смешивались, рождая полукровок, и сюда же со всей страны стекались авантюристы, беженцы, изгнанники.

В XVII веке, когда пределы России быстро ширились, старые засечные черты перестали быть ее границами, были заброшены, забыты и, кажется, должны были раствориться, слиться с остальной страной. Но этого не случилось. Земля засечных черт «отстала» от земли страны и до второй половины XX века так и не сумела ее нагнать. Здесь сохранились те же почвы, те же деревья, травы, цветы, что и в XVI веке, – почвы, деревья, травы бывшей границы.

Летом шестидесятого года Сивцев и Федор Николаевич прошли от верховьев реки Красивая Меча к верховьям Дона и дальше – через Ряжск, на север, к Оке. От этого путешествия среди бумаг Федора Николаевича сохранился собранный и роскошно оформленный им самим гербарий. Его я потом подарил на день рождения своей дочери Оле – она до сих пор считает, что лучшего подарка ей никто и никогда не делал. Сейчас она учится на втором курсе биолого-почвенного факультета, хочет быть ботаником и считает себя ученицей Федора Николаевича.

Мне тоже нравится гербарий Федора Николаевича, нравится читать его рассуждения о природе засечного леса, разбирать подробные ссылки на других людей, многие годы изучавших эти леса. Я люблю листать страницы с ломкими шуршащими растениями, люблю читать их латинские и русские названия, многих из них, особенно – трав, я раньше не знал и теперь как бы сам даю им имена, помогаю соединиться с ними.

Год назад мы с Ольгой тоже ездили и частично прошли по тем местам, где когда-то были Федор Николаевич и Сивцев, видели те же леса и реки, даже собрали свой небольшой гербарий. Я знаю, что Федор Николаевич часто вспоминал, как ходил по засечным лесам, да и я тоже люблю вспоминать наше с Олей путешествие от верховьев Дона до Ряжска.

Даже то, что комментарии к гербарию сделаны Федором Николаевичем почти нарочито сухо, для меня хорошо. Они ничему не мешают и ничего не заслоняют, но по-прежнему нужны мне как вешки, обозначающие дорогу, которую прошел сначала он, а потом, следом за ним, я.

Первые полтора года жизни Федора Николаевича в Воронеже были продолжением его бегства из Москвы, бегства от всего, что было с Москвой так или иначе связано. Он тогда не просто стремился выйти за пределы своего московского прошлого, а оставить между собой и прошлым мертвую зону, как бы «дикое поле» – в нем как раз оказывался Воронеж, – чтобы две части его жизни, старая и новая, нигде и ничем не соприкасались.

В это время Федор Николаевич начинает писать довольно странную повесть. К сожалению, от нее уцелели только фрагменты. Он пока еще в полном смысле «без роду и племени». Зная о близких только имена и даты, в лучшем случае общую канву жизни, он пытается достроить, дополнить до целого то, что лишь намечено; когда звенья отсутствуют вовсе, придумывает и так, шаг за шагом, надеется вырастить свое родовое дерево.

Он мечтает о близких, родных ему людях, которые множатся, окружают его все гуще и гуще, и он перестает быть тем одиноким, ото всех отошедшим человеком, каким был в жизни. С настоящими и выдуманными родными Федор Николаевич щедро делится всем, чем может, в частности, прототипом отца становится уже известный читателю Зара; вообще род, наследование, семья, отец в разных транскрипциях и трансформациях почти маниакально присутствуют в каждой части рукописи; Нанков – это, конечно же, Воронеж, нетрудно найти и другие реминисценции.

Но не все в этом повествовании однозначно и просто; у Федора Николаевича были весьма высокие представления о справедливости, к своей жизни он по-прежнему относился жестко, даже жестоко, еще не научился себя прощать, вообще прощать жизнь, многое в повести – памятник этому. Например, несколько новелл, две из которых приписаны журналисту-«известинцу», – не только о времени, убившем всю его семью: в них и сам Федор Николаевич введен и приравнен к этому времени. Все же, я думаю, что идущее ниже, так или иначе есть реабилитация прошлого, всех и всего, что в нем было.

«В семь лет я научился читать, в восемь прочел Гоголя. День моего рождения – 13 марта (25 марта по старому стилю) – странным образом совпал с днем, когда майор Ковалев обнаружил, что у него исчез нос. Мой нос чрезвычайно велик, он все время стоит у меня перед глазами, и тогда, и сейчас он причинял мне немало огорчений, но он не похож на нос майора. Много раз я перечитывал рассказ, пытаясь точнее определить несомненную для меня связь между пропажей носа Ковалева и моим рождением, и наконец понял: не мой нос, я сам – нос Ковалева. Своей догадкой я поделился с матерью, которую очень любил и которой во всем доверял, отцу я не стал ничего рассказывать, эта новость могла его огорчить, надолго выбить из колеи. Он и так считал себя виноватым передо мной. Мать пыталась меня успокоить и разуверить в казавшейся ей позорной связи. Аргументы ее были чисто женскими, она говорила, что очень меня любит и, без сомнения, не могла бы так любить ковалевский нос. Правда, один довод был разумен, не знаю, где она его вычитала, – оказалось, что сюжет «Носа» «бродячий». Моя бедная мама разыскала чуть ли не все рассказы, где были «беглые» носы, однако совпадение даты моего рождения с датой, когда майор потерял свой нос, объяснить ничем, кроме случая, не могла.