лица, и это было вызвано не только перетеканием интереса автора от Крафта — путешественника и первооткрывателя всех островов к нему, но и тем, что теперь именно переводчик становится восприемником всего того, что автор хотел видеть в своем повествовании. Смена главного действующего лица отметила начало появления дистанции между Федором Николаевичем и созданным им миром, его отдаление, отделение, уход из него и возвращение к реальной жизни, попытку понимания и осмысления реального прошлого. Это оказало влияние даже на Крафта, скитания которого, подчиненные раньше случайности и року, вдруг приобретают четкое направление и с каждым шагом приближают его к России.
Вне всяких сомнений, Федор Николаевич начал писать «переводчика» тогда, когда и мы в нашем воронежском кружке вдруг заметили, что он стал другим, раскрылся, как и истории, которые он нам рассказывал,— те тоже ожили и наполнились людьми. Он явно оттаивал, выздоравливал, начинал понимать, что мир, в котором он живет, не враждебен ему, и его боязнь этого мира постепенно слабела.
В пору писания «переводчика» Федор Николаевич был еще в полном смысле «без роду и племени». Зная о своих близких обычно лишь имена и даты, в лучшем случае общую канву их жизни, почти или совсем не имея никакой опоры, все время испытывая страх, что ему вот-вот опять придется бежать, и неизвестно, найдет ли он себе новое место или его так и будет гнать, как перекати-поле, он строит и старательно дополняет до целого то, что было лишь намечено и оконтурено, когда звенья отсутствуют вовсе, придумывает их и так длит свою ветвящуюся линию родных дальше и дальше вглубь, длит так глубоко, как, пожалуй, нет и не может быть в памяти ни одного человека. Его близкие все гуще окружают и защищают его, и он перестает быть тем одиноким и ото всех отошедшим человеком, каким был в жизни. Он становится частью длинной-длинной семьи, такой большой и сильной, что пресечь ее не могут ни гонения, ни смерти. С настоящими и выдуманными родными Федор Николаевич щедро делится тем, что пишет и придумывает сам; так, в частности, прототипом деда из идущей ниже главки «История моего рода», без сомнения, был Петр Шейкеман (в первую очередь это попытка не описать его, а понять), деду же он отдает свою совершенно своеобразную концепцию русской истории и множество заметок, которые или не успел, или не стал разрабатывать и сводить в систему; отца — уже известный читателю Зара; вообще род, наследование, семья, отец в разных транскрипциях и трансформациях почти маниакально присутствуют в каждой части рукописи; Нанков — это, конечно же, Воронеж, нетрудно найти и другие реминисценции.
Но не все в этом повествовании однозначно и просто; у Федора Николаевича были очень высокие представления о справедливости, и он по-прежнему относился к своей жизни и к своему прошлому жестко и даже жестоко, он еще не научился себя прощать, вообще прощать жизнь, и многое в «переводчике»— памятник этому. Например, три новеллы, приписанные им журналисту-известинцу,— не только о времени, убившем всю его семью, но в них и он сам введен и приравнен к этому времени — очевидная месть себе за те командировки, что он брал для путешествия по засечной черте в Воронежской газете «Коммуна», и за безобидные очерки, которыми он с ней расплачивался. И все же я думаю, что это было уже окончанием его возвращения к реальному прошлому, реабилитацией всего своего прошлого со всеми теми людьми, которые в нем жили. Главное свидетельство этому — то, что из романа, называвшегося «Путешествие Джона Крафта», во всяком случае этот заголовок стоит на папке с рукописью, оказались убранными все острова — большую часть их я читал еще в Воронеже,— все абстракции, так или иначе связанные с Крафтом, а оставлена лишь вторая линия — линия «переводчика».
В семь лет я научился читать, в восемь прочел Гоголя. День моего рождения — 7 апреля (25 марта по старому стилю) — странным образом совпал с днем, когда майор Ковалев обнаружил, что у него исчез нос. Мой нос чрезвычайно велик, он все время стоит у меня перед глазами, и тогда, и сейчас он причинял мне немало огорчений, но он не похож на нос майора. Много раз я перечитывал рассказ, пытаясь точнее определить несомненную для меня связь между пропажей носа Ковалева и моим рождением и наконец понял: не мой нос, а я сам — нос Ковалева. Своей догадкой я поделился с матерью, которую очень любил и которой во всем доверял, отцу я не стал ничего рассказывать, этот факт мог его огорчить и надолго выбить из колеи. Он и так считал себя виноватым передо мной. Мать пыталась меня успокоить и разуверить в казавшейся ей позорной связи. Аргументы ее были чисто женскими, она говорила, что очень меня любит и, без сомнения, не могла бы так любить Ковалевский нос. Правда, один довод был разумен, не знаю, где она его вычитала,— оказалось, что сюжет «Носа» «бродячий». Моя бедная мама разыскала чуть ли не все рассказы, где были «беглые» носы, однако совпадение даты моего рождения с датой, когда майор потерял свой нос, объяснить ничем, кроме случая, не могла.
В четырнадцать лет я начал писать полудневник — полуавтобиографическую повесть, много раз я бросал ее и начинал вновь. Некоторые куски повести я привожу здесь.
В шестнадцать лет я написал стихотворение:
Люди уходят
Они говорят мне хорошее
И уходят
И я остаюсь один
Я бегу за ними
Я тоже хочу сказать им хорошее
Но они уже давно ушли
И я остаюсь один
А то бывает иначе
Я говорю им хорошее
И они уходят
И я остаюсь один
И я стою на месте
Я никуда не иду
Может быть они тоже
Захотят догнать меня
И сказать хорошее
А я рядом
И я остаюсь один.
Я действительно был очень одинок. С шестнадцати до двадцати четырех я занимался только стихами, я писал о воде, дожде и снеге, я писал о траве, когда мне казалось, что она течет, как вода. Я понял, что у всего, что я вижу, есть свой язык, свой словарь и достаточно переписать слова как угодно, без смысла, без рифмы и размера, и любой увидит то, что видел я — дорогу, лес или поле.
Когда-то давно я жил в Коломенском, в большом шестнадцатиэтажном здании на набережной. В городе природу, равную прямоугольнику неба над головой, не чувствуешь. В Коломенском все было по-другому. Река, огибающая дома, незастроенный противоположный берег отдаляли и отгоняли город, который в ясную погоду был виден почти весь. Погода менялась каждый час, воздух густел, и постепенно в тумане исчезали сначала дальние, а потом и ближние дома, берег и река, черные пятна барж, скользя где-то между небом и водой, проплывали почти у самых окон, часто слышались длинные резкие гудки. Потом светлело, снова, как после дождя, появлялся город — и все дальше, дальше и дальше, до самых крайних пределов зрения. Так бывало по многу раз в день. Казалось, что воздух беспрерывно пульсирует, а вместе с ним увеличивается и сжимается округа.
Помню, что сначала я целые дни проводил у окна, следя за изменениями погоды и за рекой, которой в Москве очень мало, потом мне уже не надо было подходить к окну, чтобы узнать, что погода переменилась,— я чувствовал это и так. Мои настроения, мысли и писания стали зависеть от нее целиком. Тогда же, наблюдая за воздухом, небом и водой, я понял, как тесно все друг с другом связано, как легко одно перетекает в другое и разные вещи сливаются в одно. В стихах я как раз и хотел передать эту текучесть, эту близость и легкость перехода одного в другое, я хотел показать, что во всем, что мы видим, нет никакого порядка, никакой иерархии, что все существует одновременно, все соприкасается со всем и от всего зависит, поэтому я и писал сначала без знаков, я хотел, чтобы все слова, как и все в этом мире, стояло рядом со всем, я хотел, чтобы первая строчка переходила и во вторую, и в последнюю, и в любую другую, а знаки, особенно точки, так разделяли все.
Когда мне исполнилось двадцать три года, родители отнесли стихи знакомому редактору. Он сказал, что такое можно писать, имея машину, трехкомнатную квартиру и дубленку, и что даже тогда к ним нужен «паровоз». Ни того, ни другого, ни третьего у меня не было. Родители были разочарованы, я тоже. Из разговора с редактором я сделал единственный вывод — пора браться за ум. Через пять лет я окончил факультет журналистики и был распределен в райцентр Нанков заведующим отделом комвоспитания местной газеты. Прощаясь с Москвой, с квартирой, в которой жил последний год, я написал одноактную пьесу. Вот ее сюжет.
Двухкомнатная квартира. Хозяева уехали на несколько лет за границу или на Север и сдали квартиру только что поженившейся паре лет двадцати пяти — тридцати. Хозяйская мебель сложена в одной из двух комнат и заперта там.
С момента их отъезда прошло два года, когда в закрытой комнате начинаются какие-то шорохи и скрипы, как будто там поселилась мышь. Такое утешительное предположение высказывает и наша пара, и все же, в противоречие с ним, отношения между супругами сразу портятся, склоки, конфликты, ссоры, и без того нередкие, почти не прекращаются. Кажется, оба они предчувствуют какую-то опасность и, не зная, что и где случится, нервничают от этого все больше.
Звуки, доносящиеся из закрытой комнаты, множатся. Едва заслышав их, они бросают дела, замирают и слушают, слушают, пытаясь догадаться, кто находится во второй комнате. После нескольких неудач они перестают спать друг с другом, опускаются, забрасывают друзей, работу, слух подавляет в них все.
Звуков становится больше и больше, среди безликих шорохов теперь ясно слышно шарканье и покряхтыванье, кажется, что кто-то медленно просыпается и встает с постели. Теперь можно сказать, что с самого первого скрипа они не сомневались, что там есть человек, эти месяцы — время напряженного ожидания того, кто выйдет из второй комнаты. Они ждут его, как суда, с той только разницей, что их любопытство, их желание не ошибиться часто больше, чем страх. Взломать дверь и войти в комнату им даже не приходит в голову — тут и воспитание, и ужас перед тем, что тебя могут за