подозрить в воровстве, и уверенность в закономерности всего, что происходит, убеждение в том, что все идет по некоему не подвластному им порядку.
Наконец дверь открывается, и из комнаты выходит человек. Важно подчеркнуть, что, как только он появляется, вся нервозность, вся экзальтация последних недель сразу исчезает. Дальше все действие идет строго последовательно и целенаправленно, так как оба они, никак не сговариваясь, ничего не обсуждая, «изнутри» смотрят на пришельца совершенно одинаково. Диспозиция следующая: для них он не человек сам по себе, а хранитель всего того, что произошло с ними в эти два последних года (любви и измен, постели и склок, вранья и примирений), он — то, что породили они оба, сойдясь, нечто третье, почти ребенок. Но они не относятся к нему как к ребенку. Точнее первое: он — это они вместе. Совпадения даже в датах. У каждого из них было свое прошлое, оно и сейчас еще закрыто от партнера, потом они сошлись и начали новую жизнь — звучит почти так же, как «родили ребенка». И он начался в их жизни одновременно с этой новой жизнью, и он так же не имеет никакого прошлого, отличного от их общей жизни, да и вообще никак не проявлен, не имеет ничего своего, кроме шорохов и скрипов. Их общее, семейное понимание неизбежно рождает другое: если он уйдет, если они выпустят его из дома — это конец, конец для их совместной жизни, конец всего того, что они породили за два года. Это конец и потому, что есть нечто, предназначенное только для двоих, те тайны, те мелкие проступки и подлости, которые сплачивают и объединяют больше, чем любовь. Тут совершенно безразлично, расскажет ли он кому бы то ни было то, что слышал, важно, что он — третий, это уже разглашение. Но главное, почему нельзя дать ему уйти,— он, как уже говорилось, и есть их общая жизнь, и его уход — уход их жизни, поэтому с самого начала они готовы на все, только бы не выпустить его из квартиры.
Человек выходит из комнаты и направляется к двери, идет он очень медленно и нерешительно. Кажется, он даже не знает, где она находится. В его удержании главную роль играет она (женщина — хранительница домашнего очага).
Между людьми всегда существует некая дистанция, здесь чисто физическая, перейти ее — значит пойти на конфликт, на прямое столкновение, что трудно. На этом и строятся ее первоначальные действия: когда он идет к двери, она мягко и податливо встает у него на пути, если он идет решительно, она отступает, но расстояние между ними всегда малое, критическое, и, чтобы идти вперед, все время нужны усилия. Как только он останавливается или замедляет шаг, она сразу же наступает на него, и тут уж ему приходится отступать. Все же наконец ему почти удается достигнуть двери.
Муж все время стоит рядом. Эта игра для него чересчур тонка, и он не вмешивается, признавая первенство за женой. Он начнет действовать, только если жена потерпит неудачу, в самом крайнем случае.
Когда человек уже достиг двери, жена вдруг просит его подержать ее сумку. Просьба сбивает человека с толку, к ней он не готов, его движения ломаются и теряют стройность: та же ситуация, что и с дистанцией, не ответить на вежливую, спокойную и необременительную просьбу трудно, любой отказ всегда требует сил, а у человека, не выходившего из комнаты два года, их не было.
Одна просьба следует за другой, все они одного уровня, и остановиться и перестать выполнять их, раз ты уже выполнил первую, еще труднее. Постепенно ей удается задержать его, а потом и повернуть от выхода, от двери вовнутрь квартиры. Дальше она повторяет всю историю своего романа: чай, треп, мелкий, а потом все углубляющийся флирт, сопротивление человека быстро слабеет, шаг за шагом он теперь входит в ее игру. Женщина почти буквально вновь воспроизводит все детали, так же как тогда, завлекая нынешнего мужа, она кокетничала с другим, сейчас она кокетничает с мужем. Ее игра затягивает, кружит их, и муж, ее полный союзник и единомышленник, и этот человек — оба забываются в действе, и ревнуют, и борются за нее. Роман развивается все быстрее, и когда они втроем оказываются в постели — это миг ее наивысшего торжества, торжества женщины, которая спасла семью.
Через три года я был уже главным редактором. Редактор я был хороший и со всеми ладил, некоторые странности поведения мне охотно прощали. Своих стихов в газете я так и не напечатал.
В Нанкове рукопись Крафта и попалась мне в руки. Я спас ее единственный сохранившийся экземпляр из костра, в котором горели ненужные местной районной библиотеке книги. Не стоит искать здесь политических мотивов, просто здание было старое и, как почти всегда бывает, маленькое, а книги все приходили и приходили, следовательно, наблюдался естественный процесс, который называется болезнью роста. Рукопись была написана крайне неразборчивым почерком, поэтому я нисколько не осуждаю милейшую библиотекаршу за то, что она кинула ее в огонь.
Все это было, конечно, очень странной цепью случайностей: районный городок, приславший мне почему-то персональную заявку, библиотека, сжигающая непонятно откуда взявшуюся в ее хранилище английскую рукопись XVII века, я, оказавшийся рядом и заинтересовавшийся ею, и, наконец, что уж действительно подобно чуду, влюбленная, а потому добрая и снисходительная — а может, она и так была добрая — библиотекарша Нина Владимировна, посмотревшая сквозь пальцы на человека, выхватывающего из пламени книгу, принадлежащую государству до самого мелкого кусочка пепла.
Тогда же, в Нанкове, параллельно с переводом крафтовского манускрипта я снова вернулся к повести о своей жизни. Я писал ее, как и тогда, в четырнадцать лет,— из детства, глядя на себя оттуда. Я хотел вспомнить и сохранить все свои беды, все страхи. Раздвоенность хорошо видна на ее страницах. Возвращение носа к майору Ковалеву не вернуло мне здоровья, на всю жизнь я остался печальным и нерешительным. Ковалев пережил все легче. Крафт просто не обратил бы на это внимания. Вот несколько кусков из нее:
«Итак, я снова оказался в этом маленьком захолустном городке. «Через четыре года»,— мысль пришла как-то сама по себе, не прерывая узнавания дороги, старых домишек с цветными потускневшими наличниками, заборов, подпирающих тяжелые яблоневые ветви. Ноги привычно обогнули угол, город неожиданно кончился, но улица шла дальше, перебиралась через речку и уже на холме упиралась в высокий бетонный забор с аккуратно оставленным в нем узким отверстием для калитки и большой темной проходной.
Последние двадцать метров дорога тянулась между унылыми от небесной сухости цветниками с поникшими анютиными глазками, засохшей травой и сухими палками-стеблями каких-то больших и, наверное, ярких растений. Рядом с калиткой, там, где проходная целиком закрывала стоящее торцом здание завода, улица раздваивалась, и часть ее, пройдя в узком коридоре между забором и цветником, поворачивала за угол и, словно тормозя, растекалась около широкого каменного крыльца столовой. За ее высокими стеклянными дверями, среди отражений и солнечных бликов, был виден зал со множеством столов телесного цвета, плиточный пол, рельсы с кассой в конце, по которым каждый день нескончаемой чередой двигались подносы с белыми тарелками, украшенными несмывающимся клеймом торгующей организации».
В Нанкове все так и было: заводская столовая, занавеска, дрожащая от сквозняка, а за ней маленькая пивная. В пивной я бывал каждый вечер. Я сидел там и мечтал о парижских кафе. В моем воображении они больше всего смахивали на дамские шляпки — маленькие, без стен, открытые со всех сторон домики, вылезающие на тротуар, с обязательной клумбой больших ярких цветов на крыше. Зимой домики обрастали стенами из стекла и на фасад сверху свисали длинные тонкие растения, по которым текла вода. Я сидел где-нибудь в закутке, съежившись, чтобы сберечь тепло, и смотрел на людей в мокрых блестящих плащах, на отблески света в стеклах...
В Нанкове я не спился, но, думаю, останься я в нем еще на несколько лет, все было бы по-другому. Я это понимал. Тогда же мне рассказали историю о богатейшем русском помещике, который до революции каждый год выезжал в Монте-Карло и в казино, играя в рулетку, ставил на все номера сразу. Быть может, он хотел всегда угадывать, всегда выигрывать, или плевал на деньги и просто развлекался, или был провидец: после революции, когда у него не осталось ни гроша, правление казино за бескорыстие назначило ему пожизненную пенсию. Я тоже готовил себе старость. Толстая, разлапистая Таня, разливавшая пиво, любила меня, как почти все женщины старше сорока лет, моим соседям по столику, да и другим, нередко перепадала от меня лишняя кружка, я хорошо слушал, и это ценили. Судьба отблагодарила меня странным, но еще более щедрым образом.
Одним из моих постоянных соседей по стоящему в самом углу столику был слесарь, хохол Василий. В нашем городе он появился незадолго до меня, и это нас сблизило. Работал он здесь же, на заводе, здесь же и спивался. Делал он только самую тонкую работу. Руки его были городской достопримечательностью. Мой предшественник на посту редактора хотел сделать из него героя труда, он же нас, кстати, познакомил, но Василий остался холоден ко всем начинаниям и статьям о себе, пил и ничего не замечал.
История его была вполне удивительная. Сейчас все знают ее хотя бы в общих чертах, поэтому я буду краток. До сорока лет он жил с женой на Украине — вытачивал уникальные инструменты и в рот не брал спиртного. В сорок лет его записали на курсы марксизма-ленинизма. Заниматься ему было интересно. Он старательно конспектировал работы, которые проходили на курсах, много читал и сам. Ему нравились их идеи, но еще больше то, как они к ним шли, как они их «делали». Это было другое, но, несомненно, близкое, родственное ему «машинное» мышление. Огромные заводы и фабрики производительных сил, длинные последовательные цепи доказательств, вытачивающие из хаоса человеческих связей детали производственных отношений. Маркс, Энгельс и Ленин представлялись ему инженерами, особенно почему-то Энгельс. Когда он смотрел на его портрет, ему всегда вспоминалась мать, которая всю жизнь мечтала, что