— И о родителях вы говорите без уважения, — сказала Терёхина, неодобрительно поглядывая на коллегу.
— И о любви, и о родителях, — подтвердил Суздальский.
— Вопрос проще, — весело сказал Померанцев, — любовь не каждому даётся. Это как талант. А кому она не дана, тому остаётся секс.
— Да, Валентин Валентинович, мне она не дана, уже хотя бы потому, что её нет. А вас, конечно, не обошла. Может, поделитесь?
У Померанцева чуть заметно дёрнулась нижняя губа — не то насмешливо, не то брезгливо. Он помолчал и медленно ответил:
— Любовь — чувство сокровенное. О нём на площадях не говорят. Да и не объяснишь. Особенно тому, кто не понимает.
— Как — сокровенное?! — чуть не взвизгнул Суздальский. — Как раз на площадях о любви больше всего и орут. Певицы взахлёб поют, поэты читают стихи, девицы по улице ходят да только о ней и говорят… Недавно слушаю радио. Одна пишет: я рассталась с Колей, но я его очень и очень люблю. Дорогая, мол, редакция, я стесняюсь рассказать ему о своих чувствах, он уехал на Север, так будьте добреньки, сообщите Коле, что его любит Тоня. Видели, какая стеснительная? Миллионы услышат её признание! А вы говорите — сокровенное…
— Ничего вы не поняли, — тихо и задумчиво сказала Вега.
— Как не понял? — насторожился Суздальский.
Вега смотрела в окно, в синее небо, и её взгляд стал нездешним, будто она поднялась туда, к солнцу.
— Тоне наплевать на миллионы. Ей ведь Коля нужен, она его стесняется. Это может понять только женское сердце, — заключила Долинина.
— Ну почему же, Вега? — заметил Померанцев.
— Или мужчина с тонкой натурой, — мило улыбнулась она начальнику группы.
Эдик кашлянул, показывая свою причастность к этим натурам. В спорах он всегда становился против оппонента, как-то особенно взлохмачивался — и стоял, помалкивая и поблёскивая на противника очками.
— Любовь, любовь! — запел Суздальский. — Всё это, как говаривали раньше, одни эмпиреи. А для секса созданы вечера, танцы, встречи, вечериночки, свиданьица, свадьбы, женитьбы, дворцы бракосочетаний, родильные дома и т. д. и т. п. Да с вашей любовью государство останется без рабсилы и без армии.
— А ведь я с вами согласен, — вдруг заявил Померанцев, и все удивлённо оживились. Даже Суздальский подозрительно вскинул голову.
— Я не отрицаю, что секс важен, — улыбаясь продолжал Валентин Валентинович. — Это основа. Как дом стоит на фундаменте, так и любовь покоится на нём. Но мы говорим о разных вещах. Вы говорите о сексе, а мы говорим о любви. О любви, к сожалению, вы сказать ничего не можете.
— Вы тоже, — довольно заключил Суздальский.
— Если и не можем, — очнулся от кладбищенского молчания Эдик, — то потому, что об этом хорошо сказала классическая литература.
— Ха-ха-ха! — широко открыл довольно-таки крупный рот Суздальский. — Вам уже добавить нечего? Я говорил, что литература не писала о любви — она писала о сексе.
— Ромео и Джульетта… — начала было Вега.
— Ромео-Ромео, — сказал Суздальский так, будто дважды крякнула утка. — Да ваши Ромео были мальчишки-девчонки, детские игрушки… Неужели об этом можно говорить серьёзно?
— Вот в «Гранатовом браслете» человек погибает из-за любви, — вставила Терёхина.
— Чепуха! Он стреляется из-за социального неравенства. Была бы она его круга, он бы плюнул и нашёл другую.
— В «Воскресенье» Нехлюдов в Сибирь пошёл! — уже крикнула Вега.
— Неужели за Катюшку? Батюшка мой, то есть матушка ты моя, да за идею, за совесть пошёл, а не за любовь. Тут и говорить не о чем.
Все посмотрели на Померанцева, а Суздальский опять начал уминать свою трубку, тоже поглядывая на Валентина Валентиновича прищуренными выжидательными глазками.
— Секс, — задумчиво начал Померанцев, — категория физическая, физиологическая, а любовь духовна, интеллектуальна. Любить может только человек большой культуры. Возьмите интеллигента и примитива. Если примитив, побуждаемый сексом, может изнасиловать, то человек культуры, побуждаемый тем же самым сексом, может опуститься на колени и поцеловать край платья…
Тут в комнате прозвучал странный звук, похожий на крик выпи на болоте. Все посмотрели на Суздальского, а Суздальский посмотрел на корягу в вазе, но та стояла как стояла.
— И вообще я скажу, что литература не писала, не пишет и не будет писать о сексе по очень простой причине, — продолжал Померанцев. — Это естественная человеческая потребность, как дыхание или питьё. Литература не описывает, как мы дышим. Но дыхание может стать предметом литературы, если человек вдруг его лишается. Точнее, человеческое страдание, связанное с отсутствием воздуха. Например, человек задыхается в шахте. Так и с сексом: о нём можно писать, когда есть любовь.
— В этом деле чистый голод вы исключаете, — усмехнулся Суздальский.
— Литературу интересует томление духа, а не томление плоти, — сказал Эдик и посмотрел на Суздальского, как воробей на червяка, которого собирался склевать.
— Где вычитали? — поинтересовался Суздальский.
— А хотя бы и вычитал, — вмешалась Терёхина, — не всё же своё говорить.
Анна Семёновна имела двоих детей и заступалась за молодых всегда и везде. Эдик Горман был её маленькой слабостью, потому что он отличался удивительной неуклюжестью, рассеянностью и инфантильностью. Суздальский считал, что именно поэтому Эдик проживёт счастливую жизнь — возле него всегда будет верная женщина-прислуга.
— Короче, — с улыбкой заключил Померанцев, вставая, — я за любовь. Я всегда любил женщин, люблю и буду любить. Аминь.
Все, кроме Суздальского, тепло посмотрели на Валентина Валентиновича. Было в его признании что-то обаятельное.
Терёхина неожиданно спросила Суздальского, не решаясь слово «секс» произнести вслух:
— А к Вере Симонян у вас тоже был этот… или любовь была? Известно, что вы за ней увивались.
Суздальский непроизвольно глянул на пустой стол.
— Что же вы молчите? — иронически спросила Вега.
Суздальский ещё больше потемнел, уставился на корягу и неожиданно замурлыкал песню, словно вокруг никого не было. Песня была старая, блатная — «Мой приятель, мой приятель финский нож». Домурлыкав, он кашлянул и объявил:
— Симонян — человек.
Все ждали ещё слов, но Суздальский опять запел — теперь про золотоискателя, который растерял свою жизнь меж скал и деревьев.
— Кстати, как Вера? — поинтересовался Померанцев.
— Ей лучше, — отозвалась Терёхина. — Но постельный режим. Родная сестра ходит каждый день. Что вы хотите — второй инфаркт.
— Такая молодая красивая женщина… Просто обидно, — возмутилась Вега.
— Да-а-а, — сочувственно поддержал Суздальский, — обидно: была бы некрасивая и немолодая, тогда уж чёрт с ней, пусть бы её инфаркты заедали.
— Ничего у вас, Ростислав Борисович, в душе нет, — заметила Терёхина, а Вега покраснела и от этого не стала хуже.
— Ну что ж, обед, — констатировал Померанцев.
— Значит, пойдём и покурим, — согласился Суздальский и вытащил спички.
Но тут открылась дверь, и в проёме встал председатель месткома.
— В шахматишки? — громко спросил Померанцев.
Председатель месткома стоял и молчал и не проходил.
— Вы что — к двери прилипли? — поинтересовалась Терёхина.
Но председатель месткома стоял и молчал, словно увидел в комнате то, чего никогда в жизни не видел. Замолчала и Терёхина, перестала шуршать чулками Вега, не скрипел курткой Эдик и не чмокал Суздальский. В комнате вдруг не по-весеннему стихло, как на сжатом поле.
— Что случилось? — не вынесла Вега.
Председатель месткома качнулся в дверном проёме мрачной огромной тенью, словно поколебленный Вегиным дыханием:
— Симонян умерла…
2
Рябинин смотрелся в полированный стол и думал, что он смахивает на дирижёра без палочки: лохматый, да не просто лохматый, а вздыбленный, словно над ним висел невидимый магнит; в массивных очках, под которыми было не разобрать — курносинка ли есть, переносица ли под очками проседает; в белом пиджаке, очень походившем на официантскую куртку; в жёлто-лунной рубашке с красноватым подсветом — такой бывает луна осенью в прохладные ночи; при длиннющем синтетическом галстуке, похожем на женский капроновый чулок с отрезанной ступнёй… Рябинин смотрелся в стол и думал, что скорее похож на дурака, потому что у каждого должен быть свой стиль и нечего рядиться буквально в чужие одёжки. Ему шёл плоховато выглаженный костюм за восемьдесят рублей. Этот был за сто восемьдесят, и Рябинин чувствовал себя неважно, будто ему предстоял выход на эстраду.
И всё из-за Петельникова. На последнем происшествии инспектор спросил дворничиху, кому она отдала найденную гильзу. «Вашему секретарю», — сказала та и кивнула на Рябинина. Поэтому и появился этот сияющий костюм.
Рябинин нехотя взял пачку бумаг под названием «Расчётные ведомости», посмотрел на них, как на прошлогодние окурки, и швырнул в кипу, к другим пачкам. И повернулся к окну, за которым всё синело, зеленело и пламенело.
На бетон покрытий и асфальт панелей, на железо крыш и гранит набережных, на кирпич домов и мрамор плит пришла весна. Всё, что могло расти, росло. Но и то, что не умело расти и могло лежать не шевелясь тысячи или миллионы лет, почувствовало весну. Влажно дымился асфальт, слюдой и кварцем заблестел гранит, свежей краской заалели крыши, и уж совсем ослепло от солнца стекло окон и витрин.
В отличие от сентиментально сиявшего гранита, настроение у Рябинина было тусклым. И дело не в пижонском костюме.
Следствие давно стало научной деятельностью, сохранив оперативную специфику. Уже нельзя было работать, не обладая знаниями века. Как назначить экспертизу о принадлежности крови, не зная биохимии?… Как спросить о падении человеческого тела, не зная физики?… Как поставить вопрос о полёте пули, не зная баллистики?… Как узнать о состоянии вещества, не подозревая о рентгеноскопии?… Как вести дело о загрязнении реки, не слышав об экологии?… Как обойтись без медицины, без которой не обходится почти ни одно дело, — даже заключение эксперта не поймёшь?… Как до