Следствие ведет каторжанка — страница 47 из 64

«…Каждая из инкарнаций этого существа (будущего Антихриста. — Г. С.) 6ыла как бы очередной репетицией. В предпоследний раз он явился на исторической сцене в том самом облике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в своем „Великом инквизиторе“. Это не был Торквемада или кто-либо другой из крупнейших руководителей этого сатанинского опыта, но к рядовым работникам инквизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить католическую церковь в послушный механизм Гагтунгра,[27] в путь ко всеобщей тирании не удастся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нем жажду власти, жажду крови, садистскую жестокость и в то же время наметив способы связи между инспирацией Гагтунгра, точнее Урпарпа,[28] и его дневным сознанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непосредственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть специальный термин — хохха. Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании, хохха стала доступна этому существу. Оно достигло ступени осознанного сатанизма.

Промежуток между этой инкарнацией и следующей протекал, конечно, на Дне, куда шельт вместе с астралом были сброшены грузом ужасной кармы, а затем в Гашшарве: извлеченный оттуда Урпарпом и его слугами, потенциальный антихрист подготавливался там свыше двухсот лет к своему новому воплощению. Напоминаю, что монада, некогда похищенная для него из Ирольна[29] самим Гагтунгром у одного из императоров древнего Рима, продолжала томиться в плену, в пучине лилового океана, в Дигме,[30] а как бы обезглавленный шельт императора пребывал в подобии летаргического сна в одном из застенков Гашшарвы…

Но почему, вернее, зачем это существо, предназначенное к владычеству над Россией, было рождено не в русской семье, а в недрах другого, окраинного, маленького народа? Очевидно, затем же, зачем Наполеон был рожден не французом, а корсиканцем… Для того, чтобы лучше выполнить свое предназначение во Франции и в России, оба эти существа должны были быть как бы чужеродными телами в теле обеих великих стран, не связанными никакими иррациональными нитями с тем народом, которому предстояло быть главной ареной их деятельности и жертвой по преимуществу. Надо было прийти „с топором в руке неведомо откель и с неисповедимой наглостью“[31] действовать так, как действует завоеватель на порабощенной земле».

По привычке выслушивать и другую сторону, я хотел бы вспомнить лауреатов, увенчанных Сталинскими премиями. Но от большинства лауреатов след как-то мгновенно стерся. А то, что я принял всерьез и запомнил — никак не в пользу Сталина. Ольга Берггольц еще в 1940 году написала обо всей сталинской словесности:

За образ горестный, любимый,

За обманувшую навек

Пески монгольские прошли мы

И падали на финский снег.

Но наши цепи и вериги

Она воспеть нам не дала,

И равнодушны наши книги,

И трижды лжива их хвала…

Есть еще стих Павла Антокольского. Он опомнился от страха в 1956 году и храбро наплевал на могилу:

Мы все лауреаты премий

Врученных в честь него,

Спокойно шедшие сквозь время,

Которое мертво.

Мы все его однополчане,

Молчавшие, когда

Росла из нашего молчанья

Народная беда.

Таившиеся друг от друга,

Не спавшие ночей,

Когда из нашего же круга

Он делал палачей.

Мы, сеятели вечных, добрых

Разумных аксиом…

В 1958 году Антокольский эти стихи забыл и подвывал травле Пастернака. Вместе с Мартыновым и Солоухиным, Сельвинским и Слуцким. Зато после XXII съезда он снова вспомнил гражданское мужество и дочел публично на стадионе:

Мы, сеятели вечных, добрых,

Разумных аксиом,

За кровь Лубянки, темень допров

Ответственность несем.

Пусть всех нас переметит правнук

Презрением своим,

Всех одинаково, как равных:

Мы срама не таим…

Чего уж таить! Как шило в мешке…

Только Твардовский после смерти Сталина посвятил ему несколько искренних строк. Его поразила поспешность, с которой сообщники, ничего никому не объясняя, отшатнулись от трупа. И с чувством укора он напечатал еще не запрещенную, но уже не предписанную хвалу:

Мир не видал подобной власти

Отца, любимого в семье.

Да, это было наше счастье,

Что с нами жил он на земле.

Потом Твардовский это вычеркнул. Но вычеркнутое должно остаться, как память о миллионах людей, не способных сразу отшатнуться от опрокинутого кумира. А что сам Твардовский перечеркнул свою хвалу — тоже должно остаться. И навсегда останется стихотворение памяти раскулаченной матери:

В краю, куда их вывезли гуртом,

Где ни села вблизи — не то что города,

На севере, тайгою запертом,

Всего там было — холода и голода.

Но непременно вспоминала мать,

Чуть речь зайдет про все про то, что минуло,

Как не хотелось там ей помирать —

Уж очень было кладбище немилое.

Кругом леса без краю и конца —

Что видит глаз — глухие, нелюдимые.

А на погосте том — ни деревца,

Ни даже тебе прутика единого.

Так-сяк не в ряд нарытая земля

Меж вековыми пнями и корягами.

И хоть бы где подальше от жилья,

А то — могилки сразу за бараками.

И ей, бывало, виделись во сне

Не столько дом и двор со всеми справами

А взгорок тот в родимой стороне

С крестами под березками кудрявыми.

Такая там краса и благодать —

Вдали большак, дымит пыльца дорожная.

— Проснусь, проснусь, — рассказывала мать, —

А за стеною — кладбище таежное…

(«Памяти матери»)

В 1936 году я читал — не понимая — читал в стенгазете «Комсомолия», что студент Саша Твардовский исключен из рядов за пьянку. Потом его восстановили, и в партию взяли, и в ЦК: пьянка — простительный грех. Главное — верность. Твардовский был верен советскому кресту. Но сам себе чего-то не мог простить и снова пил. И членом ЦК, и редактором «Нового мира». Только потому, что ему мешали, тыкали палки в колеса? Или что-то мешало ему в себе самом?

Теперь над ней березы, хоть не те,

Что снились за тайгою чужедальнею.

Досталось прописаться в тесноте

На вечную квартиру коммунальную.

И не в обиде. И не все ль равно,

Какою метой вечность сверху мечена.

А тех берез кудрявых — их давно

На свете нету. Сниться больше нечему.

Я думаю, что это эпитафия не только матери Твардовского.

Странная вещь — поэзия. Нельзя сказать, что она не продается. Продается с готовностью, с жадностью голодной девки. Но как-то так выходит, что все купленное немедленно становится золой. И остается только крупинки золота — правды.

Пройдет пятьдесят, сто, двести лет. Истлеют постановления, передовицы, статьи, книги. Сотрутся народные календари со Сталиным и девочками. Останется только то слово, которое от Бога. И в нем — клеймо позора на медных лбах, которые ничего не забыли и ничему не научились. Хотя некоторую посредственную силу мысли им Бог дал; не нашлось доброй воли (с тех, кто простейшего силлогизма своротить не мог, — спросу меньше). Тех, кого с клеймом на лбу, ради этого клейма, выжженного вечным словом, будут помнить — «доколь славянов род Вселенна будет чтить». И после того, когда от империи ромеев останутся только проповеди Иоанна Златоуста.

Ты помнишь обугленный Дантов ад,

Звенящие гневом терцины?

Того, кто поэтом на казнь обречен,

И Бог не спасет из пучины…

(Г. Гейне)


Москва, 1969–1979


P.S.

Эта статья перепечатывается почти без изменений из книги «Сны земли», изданной в 1985 году в Париже. Прошло (со времени написания, 1979-й год!) четверть века. Зло выступило в новой форме. Но по-прежнему держится фантом грозного змееборца, поражающего змея растущей квартирной платы. И пока положение бедняков не улучшится, этот фантом удержится в умах миллионов.

Москва, 2003

Через подмены и подлоги

Мне было лет 13 или 14, когда газеты стали печатать письма немецких колонистов (тогда на украинском юге, по-старому в Новороссии, было много немецких поселений). И колонисты уверяли, что им вовсе не нужны продовольственные посылки из Германии. Кажется, даже фотографии печатались с упитанными лицами авторов. А наша домработница Галя рыдала после каждого письма с Украины и сушила сухари из своих 400 грамм городского хлеба, полученного по карточкам. Потом она ушла на завод: там давали больше хлеба.