Следующая история — страница 13 из 22

it,

not the crude anguish of physical death

but the incomparable pangs

of the mysterious mental maneuver

needed to pass

from one state of being to another.

Easy, you know, does it, son.

Vladimir Nabokov. Transparent things.[41]

Кто привык держать в ежовых рукавицах класс из тридцати школьников, тот научен быстрому взгляду. Мальчик, два старика, двое моего возраста. Возраста женщины с лицом изваяния на корабельном форштевне, замершей чуть поодаль, я определить не мог, наверное, первое впечатление и было самым точным — изваяние на носу корабля. Она показала рукой на небольшую лодку, что должна была перевезти нас на корабль, стоявший на якоре ниже по реке, в отдалении. Было очень рано, поднимался легкий туман, корабль виднелся расплывчатым черным силуэтом. Серьезность мальчика привлекла мое внимание прежде всего; его глаза — из тех, что напоминают винтовочные дула. Мне знакомы такие глаза, их нередко видишь на месете, испанском плоскогорье. Это те глаза, которые могут погружаться в дали, в нестерпимую белизну солнечного света. Еще не было произнесено ни слова. Мы мгновенно поняли, что составляем одно целое и должны быть вместе. Мои ночные видения всегда напоминали жизнь, очень неприятно — как будто даже во сне не можешь что-нибудь выдумать, но теперь все было иначе, теперь моя жизнь наконец-то стала напоминать сон. Сны суть закрытые системы, там, внутри них, все сходится. Я смотрел на смехотворную, нелепую фигуру Христа, стоявшую в вышине на южном берегу, руки широко раскинуты, готов к прыжку. «Готов к прыжку» — это она сказала. Сейчас, увидев распятие, я вдруг вспомнил, о чем мы говорили тем вечером у реки. Она хотела объяснить мне все о мозге, клетках, импульсах, стволе, коре, обо всей этой мясной лавке, в чьем ведении и владении, по слухам, находится любое наше действие или бездействие, а я сказал ей, что мне глубоко омерзительны такие выражения, как «серое вещество», что при слове «клетки» мне вспоминаются тюремные камеры, что этим пудингом с кровавыми прожилками я регулярно кормил Летучую Мышь, дал, короче говоря, понять, что для моего мыслительного процесса несущественным было знать точно, в каких именно губчатых лазах и ходах он протекает. В ответ она сказала, что я хуже любого средневекового мракобеса, что скальпель Везалия[42] вызволил таких вот нищих духом, как я, из замкнутой темницы их собственного тела, на что я, разумеется, опять же возражал, что со всеми своими самыми наиострейшими ножами и лазерными лучами они почему-то до сих пор никак не могут найти сокровенное царство воспоминаний и что Мнемозина безмерно более реальна для меня, чем самая наипрогрессивнейшая идея о том, что все мои воспоминания, включая и воспоминания о ней, будут сваливаться на хранение в какую-то там кубышку из серого, бежевого или кремового, губчатого или слизистого вещества, после чего она бросилась меня целовать, а я что-то еще бурчал в ее настойчивые, ищущие, жаждущие губы, но она укусом сомкнула мой вечно пустословящий рот, и мы остались сидеть там, пока утренняя заря пурпурными перстами не тронула изваяние Христа на другом берегу.

Старый лодочник, которому предстояло доставить нас на корабль, завел мотор, и город позади нас растворился в волнующемся мареве. И на судне мы тоже оставались вместе, стюарды показали нам каюты, несколько минут спустя мы уже снова стояли на корме, каждый на выбранном им самим месте у поручней — странное семизвездие, Плеяды, в расположении которого мальчик представлял собой самую дальнюю звезду, замерев в углу ахтерштевня, словно его худенькая спина должна была обозначить конец перспективы, точку исчезновения мира. Когда он оглянулся, я узнал его: это был профиль Икара с рельефа на Вилла Альбани в Риме, еще совсем детский торс, голова великовата для тела ребенка, правая рука опирается на роковое крыло, уже почти законченное отцом. И, словно прочтя мои мысли, мальчик кладет теперь руку на флагшток без флага, что указывает на уплывающий прочь от нас мир. Ибо так оно и было, мы замерли в молчании, а Беленская башня, широкое устье реки, островок с маяком посреди него — все это, стягиваясь, всасывалось в одну точку, время делало что-то с видимым миром, пока он, сужаясь и растягиваясь все медленнее, не превратился в эфемерное, продолговатое нечто. Медлительность, бывшая быстротою, тебе это знакомо лучше, чем кому бы то ни было, ибо ты живешь в этом времени сна, где сокращение и растяжение как угодно могут переходить друг в друга. Пропало, развеялось последнее дуновение земли, а мы все еще стояли на месте, без движения, лишь пена за кормой и первый танец качки на большой волне отрицали неподвижность. Вода океана казалась черной, она волновалась, зыбилась, уносилась сама в себе прочь, снова и снова пытаясь укрыться сама собою, вязкие блестящие слитки металла беззвучно обваливались, рушились, перетекали друг в друга, вырывали друг перед другом ямы и сами устремлялись туда, изливаясь в них, — неудержимая, безостановочная перемена, бесконечное превращение в неизменно то же самое. Мы стояли и смотрели на эту картину, будто не в силах отвести глаз, казалось, что все эти, такие разные, глаза, которые мне предстояло узнать в последующие дни, были зачарованы водою. «Дни», теперь, произнеся это слово громко, слышу, как суетно и пусто оно звучит. Если бы ты спросила, что самое трудное, я бы ответил — расставание с мерой. Нам некуда вырваться. Жизнь для нас слишком пуста, слишком открыта, чего мы только не напридумывали, чтобы уцепиться: какое множество названий, времен, мерок, исторических анекдотов. Ведь у меня же нет ничего, кроме этих условностей, поэтому позволь мне так и дальше называть день и час, хотя тогда казалось, что их террор ничуть не затрагивает наше плавание. У индейцев сиу не было слова для обозначения времени, настолько далеко я еще не зашел, однако быстро учусь. Иногда все становилось одной бесконечной ночью, а потом дни снова катились вдоль горизонта, словно пугливые мгновения, которых едва хватало на то, чтобы придать океану самые разные оттенки красного цвета — и вновь уступить его мраку. Первые несколько часов мы не произнесли ни слова. Священник, летчик, ребенок, учитель, журналист, ученый. Таков был состав, некто — или никто — так решил, именно в этом зеркале предстояло нам отразиться. Ты знала, куда мы направлялись, и было вполне достаточно того, что ты это знала. Но мне нельзя разговаривать с тобой так, ведь ты не можешь быть внутри этого рассказа и в то же время вне его. И я не всеведущ, а значит, не знаю, что происходило у других в мыслях, сокрытых от меня. Если подойти со своею собственной меркой — здесь царил такой покой, какого по меньшей мере я никогда до того не испытывал. Казалось, каждый занят чем-то своим, перебирая в глубине души мысли или воспоминания, порою то один, то другой подолгу не показывался, пропадая где-то на корабле, иногда кого-нибудь можно было увидеть издали — разговаривающим с матросом или прохаживающимся на мостике. Мальчик часто стоял на баке, там его никто не беспокоил, священник читал в уголке салона кают-компании, ученый порою вообще не выходил из своей каюты, летчик ночами таращился в телескоп, установленный возле штурманской рубки, журналист играл в кости с барменом и пил, а я наблюдал за вечно колышущимися полотнами, размышлял и переводил злобные оды из Книги III. Да, Горация, кого же еще? Закат и разложение Рима, похоть, гибель, вырождение. Quid non imminuit dies? Чего не уничтожит время? «Почему вы переводите «dies» как «время»?» — как-то спросила Лиза д'Индиа. Меня рассмешил тот вопрос, даже сейчас, в этом плавании. Ее дни давно минули, уже так долго для нее не было больше времени, и все же когда-то, в один из дней, мы стояли вместе у кафедры, она с рифмованным переводом Джеймса Мичи из «Пенгвин классикс», а я с собственноручно нацарапанными строчками, и даже здесь мне слышится еще ее голос, гравировальная игла тех пяти латинских слов, damnosa quid imminuit dies,[43] за которыми следовала северная строка, и той потребовалось уже девять слов, чтобы высказать то же самое: time corrupts all. What has it not made worse?[44] Мне хотелось сказать что-нибудь блистательное о единственном числе одного дня, которое может вместить весь поток времени, куда сложены все дни, и запутался, меля какой-то вздор о календаре как приспособлении для счета чего-то, чего сосчитать нельзя, и вдруг увидел разочарование в ее глазах, момент, когда ученик замечает, что учитель выкручивается, пытается увильнуть от загадки, сам не зная ответа. Я продолжал еще что-то нести о неслучайности созвучия «uur» и «duur»,[45] но уже выдал свое бессилие. Когда она убежала, как женщина, я знал, что обманул ожидания ребенка, и это тоже часть моего ремесла — развращение малолетних. Ломая собственный авторитет, ты отсылаешь их в тот мир, где нет ответов. Мало приятного в том, чтобы делать людей взрослыми. Но ведь я так давно уже больше не учитель.

Священник прохаживался вдоль поручней. Судя по всему, он был уже почти невесом, от качки корабля он чуть парил над палубой. «Дом Антонио Ферми» — так он представился, а когда я все же поднял на него глаза, удивленный этим DOM,[46] добавил: «Доминус, каноник ордена бенедиктинцев». Ферми, Харрис, Денг, Мюссерт, Карнеро, Декобра — эти слова были нашими именами. Мы протянули друг другу клочки своих жизней и плыли теперь все вместе, с этими чужими, странными, еще трудно усваиваемыми обрывками через океан. Ими могли быть и другие жизни, иные формы случая. Когда путешествуешь не один, то всякий раз непременно — с чужими, незнакомыми людьми. «Я видел, как вы разговаривали сами с собой», — сказал он.

Еще раз, но теперь уже вслух, громко, я прочел последнюю строфу шестой оды, мне не хотелось лишать себя этого удовольствия, ведь не каждый день встретишь человека, для которого латынь — язык еще живой. На второй строке он подхватил и продолжи