— Мне не нравится, что он во мне. Мне все время кажется, что он меня у себя самой отнимает. Как будто я ему принадлежу.
Тьери мягко сказал:
— Но ведь можно взглянуть на это и по-другому, разве нет? Ребенок принадлежит тебе, Николь.
— Что-то непохоже. — Она со вздохом положила ладонь себе на живот. — Я стараюсь не дать ему меня изменить, но он все равно это сделает, так ведь? Когда он родится, я буду рада, потому что тогда все это кончится.
— Когда он родится, ты его полюбишь, — сказал Тьери. — Все матери любят своих детей, какими бы они ни были уродливыми и какой бы у них ни был мерзкий характер.
— Ты так думаешь? — Николь улыбнулась. — Если от Дэвида он получит характер, а от меня — красоту, то им будут восхищаться все. — Она посмотрела в окно и увидела фары автомобиля, мелькающие среди деревьев. — Еще гости. Придется укладывать их в подвале.
Она вышла из комнаты и направилась вниз. Игра наскучила уже всем; в гостиной надрывались граммофон и пианино. Джонни спал на полу перед камином, а остальные развлекались тем, что запускали бумажные самолетики, стараясь попасть ими в люстру.
Николь услышала, как в замке входной двери поворачивается ключ. В это время кто-то ухватил ее за руку и поволок танцевать. Вновь прибывший вошел в вестибюль; Николь оглянулась посмотреть, кто это.
— Дэвид! — воскликнула она и бросилась к нему.
«Просто несколько друзей приехали на выходные», — объяснила Николь. Потом она заметила, какой он усталый и какое у него бледное лицо. Как он, не говоря ни слова, тяжело опустился в кресло и уронил голову на руки. Она подошла и погладила его по опущенным плечам. Гости один за другим начали тихонько выскальзывать за дверь; захрустел гравий на дорожке у дома. Двое мужчин поставили Джонни на ноги, кто-то выключил граммофон.
— Дэвид, — позвала Николь. — Сейчас они все уйдут, милый.
Он медленно поднял голову и взглянул на нее. Николь прошептала:
— У тебя такой измученный вид…
Глубокие морщины прорезали его лицо, в котором не было ни кровинки. Он выглядел скорее на сорок, чем на тридцать лет.
— Неудачный день, — сказал он и попытался улыбнуться. — Точнее, месяц.
— Где ты был?
Он потер глаза и моргнул.
— Не могу сказать.
— Не в Англии?
Он промолчал, но Николь прочла ответ в его глазах.
— О, Дэвид! — выдохнула она и, опустившись на пол, положила голову ему на колени.
— Я провел за рулем… — он посмотрел на часы, — почти двенадцать часов. Наверное, мне надо было предупредить тебя, что я возвращаюсь, но я так стремился домой… Мне так не терпелось увидеть тебя, Николь… — он огляделся. — Правда, когда я вошел, я с трудом узнал собственный дом. Здесь все по-другому. И эти люди…
Николь словно впервые заметила шарики смятой бумаги, пустые бутылки в камине, грязные стаканы и пачки из-под сигарет. Она взяла руки мужа в свои.
— Я не изменилась, Дэвид. Я все та же. И, поверь, я далека от всего этого.
Она встала. Дэвид прислонился щекой к ее животу и наконец улыбнулся. Он объяснил, что слышит, как бьется сердечко ребенка. Николь представила, как оно тикает в ней, словно часы в желудке у крокодила из «Питера Пэна».[37] Это будет ее подарок, решила она. Ребенок — это ее подарок Дэвиду, такому хорошему и доброму, тому, кого она будет всегда, что бы ни случилось, нежно любить.
В октябре сорокового года, отвезя Оливера в Дербишир, Элеонора приобрела старенький фургон, набила его кастрюлями, чайниками, посудой и отправилась колесить по тем районам Ист-Энда, которые сильнее других пострадали от бомбежек. Она готовила суп, чай и бутерброды для тех, у кого больше не было даже чашки, не то что кухни, и кормила пирожками и горохом усталых голодных пожарников, врачей и спасателей. Через месяц она снарядила еще один фургон, и на этот раз взяла в помощники двух надежных членов комитета. К Новому году она передала это занятие — водить фургон — коллегам, а сама целиком сосредоточилась на поисках других транспортных средств и подборе для них экипажей. Коньком Элеоноры была организация; раздавать кружки с чаем людям, которые выглядели так, будто уже недели две ходили в одной и той же одежде, не доставляло ей удовольствия.
Когда «люфтваффе» перенесли свое внимание на крупные города английских провинций — Ковентри, Бристоль, Саутгемптон, — к Элеоноре обратились за содействием и консультацией. Она моталась по всей Англии, подбирая снаряжение, выбивая топливо, решая, кому помощь нужна в первую очередь. У нее был талант подбирать наиболее подходящих и ответственных работников. Женская добровольная служба обратилась к населению с просьбой пожертвовать поношенную одежду для нуждающихся, и Элеонору попросили заняться системой распределения этой одежды. Разбирать белье с пятнами и дырявые кофты она предоставила другим, а сама стала следить за тем, чтобы пригодные к носке вещи попали к людям, которые действительно в этом нуждаются. Мэр Бристоля лично поблагодарил ее за работу.
Элеонора регулярно — насколько позволяли ей обязанности, которые она сама на себя взвалила, — навещала Оливера. Ему исполнилось уже полтора года, и он обладал какой-то нездешней, хрупкой красотой. Когда она приезжала в Дербишир, Оливер встречал ее с восторгом, и Элеонора неожиданно для себя обнаружила, что этот восторг ей приятен. Казалось, он воспринимал приезды матери как особенный праздник и ходил за ней по всему дому, держась за ее юбку. Его преданность была очень трогательной. Однажды Элеонора смотрела, как Оливер играет у ручья. Бросая голыши в прозрачную воду, он каждые несколько минут оборачивался, словно снова и снова хотел убедиться, что она еще тут. Хотя Оливер был светловолосым, а его отец — брюнетом, выражение ярко-голубых глаз малыша внезапно напомнило Элеоноре Гая в те дни, когда он только начал за ней ухаживать. Тогда в его глазах было такое же горячее, чистое обожание. И сейчас ей внезапно пришло на ум, что она уже очень давно не видела обожания во взгляде мужа.
Элеонора решила, что перемена в его отношении к ней совпала с приездом в Англию Мальгрейвов. Он стал более критичным и менее уступчивым. Элеонора давно поняла, что в Гае уживаются две разные натуры; при внешней покладистости в нем была мятежная жилка. Сама Элеонора отвечала одной стороне его характера, Мальгрейвы — в частности Фейт Мальгрейв — другой. Элеонора знала, что Гай женился на ней, потому что она энергична, уверена в себе, потому что на нее можно положиться. Но ему нравилась Фейт — и Элеонора не могла понять, почему. Для нее было загадкой, чем Фейт Мальгрейв может привлекать мужчин. Она видела только костлявую фигуру, растрепанные светлые волосы блеклого оттенка и лицо, которое казалось невыразительным из-за слишком высокого лба и серо-зеленых глаз, в которых застыло печальное выражение. Сбитая с толку, Элеонора поговорила на эту тему с отцом. Фейт самобытна, сказал Сельвин Стефенс, и всегда остается собой. Элеоноре это ничего не объясняло, и она остановилась на том, что мужчинам Фейт нравится, потому что они чувствуют, что она легко доступна, потому что за ее небрежными манерами и любовью к эксцентричной одежде они видят соответствующее небрежное отношение к добродетели. Не стоит надеяться, что Фейт остановит статус Гая как женатого человека. Что касается его самого, то он отличался почти пуританским идеализмом. Элеонора знала, что Гай не из тех, кто с легкостью заводит романы на стороне. Нравственные принципы, которые прививались ему родителями и школой и вырабатывались, пока он выбивался в люди, нельзя забыть в одночасье. Фейт, разумеется, не такая. Опыт юности не научил ее ценить постоянство. Элеонора не сомневалась, что Фейт Мальгрейв, которой не стыдно скитаться по чужим домам, носить чужую одежду и без зазрения совести очаровывать чужих друзей, не задумываясь, украла бы и чужого мужа. Фейт им все уши прожужжала о похождениях своего брата Джейка. Слышала Элеонора и сплетни о ее младшей сестре, которая, между прочим, замужем. С какой стати беспечная, неряшливая Фейт должна отличаться от других детей своих родителей? И какой мужчина откажется от того, что само идет в руки?
В последнее время Элеонора часто задумывалась о том, что сама война, сотрясающая Лондон и, как следствие, сотрясающая общественное устройство, усугубляет опасность. Рушатся правила во всех областях жизни. Город, в котором Элеонора жила от рождения, невообразимо изменился за последний год — и не только внешне, под действием снарядов, разрушающих и богатые особняки, и нищенские лачуги. Леди в меховых манто стояли в очередях за продуктами вместе с простыми домохозяйками. Рабочие заводов, которым заработанные на военных заказах деньги придали храбрости, танцевали в шикарных ночных клубах. Лондон превратился в гигантский калейдоскоп людей всех национальностей и сословий. Теперь никто не судил о человеке по его произношению или происхождению. Важнее было, какая на тебе форма. Все это тревожило Элеонору. Гай же, как она подозревала, только приветствовал эти перемены.
И Мальгрейвы, по ее мнению, могли служить символом Лондона периода бомбежек. Без дома, без положения, без гроша в кармане, они как ни в чем не бывало курсировали по городу, который Элеонора уже узнавала с трудом. Их знание языков, их привычка ходить в одежде с чужого плеча в 1941 году уже не казались чем-то экстраординарным. Они вписывались в этот изменчивый мир более естественно, чем Элеонора; они и подобные им лишили ее чувства уверенности в своем положении в обществе — чувства, которое было ей присуще всегда. Она видела, что те черты характера Гая, которые всегда ее восхищали — его мятежность, его бесстрашие, — в этом, другом Лондоне сближают его скорее с такими, как Мальгрейвы, нежели с такими, как она.
До тех пор пока Гаю не взбрело в голову, что Фейт истощена и ей нужна помощь врача, Элеонора видела ее всего пару раз. «Сейчас все истощены», — хотела сказать она Гаю. Элеонора сама работала по 18 часов в сутки; ей тоже редко удавалось проспать всю ночь без перерыва. Фейт всего лишь крутила баранку, ей не приходилось думать, что-то организовывать, а главное — нести такое бремя ответственности, какое возложила на себя Элеонора. «Как это в духе Мальгрейвов, — думала Элеонора — взять на себя не самую сложную, зато самую драматическую задачу!»