Следы в Крутом переулке — страница 2 из 3

/Новоднепровская хроника, февраль-март 1963/

Можете представить себе, какие чувства владели мной все это время — три долгих зимних месяца — после того, как я узнал от Привалова, что именно полицай Сличко участвовал в казни моей матери. Да, человек привыкает ко всему, но когда прошлое так властно врывается в настоящее, можно ли смириться с тем, что время порой заставляет о прошлом забывать? Нет, я не могу забыть, я должен узнать все, что можно, от тех, кто еще жив. В этом я видел теперь свой долг перед матерью, перед ее погибшими товарищами. Узнать и обо всем написать. Чтобы рассказать людям.

Того же потребовали и новые события.

1

Новоднепровские металлурги с начала года, вот уже второй месяц, радовали плановиков и заказчиков. Сегодняшняя смена Сергея Чергинца ничуть не отличалась от предыдущих: сталь шла нормальная, заказная, и время летело незаметно. Правда, к концу смены, часов в десять вечера, он вдруг почувствовал, что клонит ко сну: с утра пришлось помотаться по городу в депутатских заботах. У печи сон отступал будто сам собой, но уже в автобусе, по дороге домой, Сергей задремал, положив голову на острое плечо Володи Бизяева, своего третьего подручного.

В двадцать минут первого автобус подошел к остановке «Универмаг». Отсюда уже пешком по домам, на Микитовку. Володя легонько подтолкнул друга. Сергей встрепенулся, глянул в окно.

Как всегда по ночам, свет из огромных окон универмага падал на площадку перед зданием, на тротуары, расходившиеся от нее. Освещена этим светом и остановка напротив универмага, от которой ведет дорога на Микитовку. Но сейчас Сергей ее не видел: заслоняли стоявшие в проходе люди.

От неожиданности удивленно вскинул брови: под витриной, уставленной обувью, стоял, пританцовывая, старшина Елышев. В шипели, как положено по форме, в ушанке. Как всегда, бодрый, самонадеянный. Посматривает в ожидании на автобус. Неужели ждет какую-то девицу в столь неурочный час? Значит, должна подъехать со стороны завода после вечерней смены? Но вроде бы остепенился сверхсрочник после той осенней драмы с негаданным появлением и смертью бывшего полицая Прокопа Сличко?

Нет, не в смерти этого полицая драма была. И даже не в том, что внутренние драмы терзали парней, Гришку Малыху, того же Елышева, да девушек, прежде всего дочерей Сличко, из которых только младшая Люба носила фамилию отца, остальные матери, Осмачко. Не драмой, трагедией явилось самоубийство Любы, жизнью расплатившейся за отцовы преступления. Не смогла, не захотела девчонка жить, не вынесла тяжести проклятой людьми фамилии.

Сергей бросил быстрый взгляд на Володю. Не мог, конечно, тот догадаться, о чем сейчас, увидев Елышева, успел подумать бригадир. Но Сергей знал, что все эти месяцы Володи в душе незаживающая рана: не утихает боль от потери невесты и нерожденного сына.

Автобус остановился, и плотная людская масса увлекла Чергинца и Бизяева на улицу, на тротуар, покрытый жидкой февральской грязью.

Елышев шарил по толпе цепким и острым взглядом. А Сергей незаметно покосился в его сторону. Снова удивился: старшина раздраженно сплюнул, что было ему несвойственно, и, решительно прошагав вдоль витрины, к углу универмага, исчез в темноте. Двинулся он, безусловно, по направлению к Красным казармам. Значит, на дежурстве. И, значит, отлучиться мог лишь в чрезвычайном случае.

Володя все же заметил, что Сергей заинтересованно поглядывает на противоположную сторону улицы, и тронул друга за плечо.

Сергей виновато улыбнулся.

— Спать хочу, как никогда, — предупредил он вопрос. — Буду спать до смены.

— А институт? — спросил Володя.

— Здоровье дороже, — усмехнулся Сергей.

— Чего это сегодня из ОТК расшумелись?

— Не на нас же.

— Но там что-то серьезное, да?

— Охота тебе голову забивать чужими грехами? Своих не расхлебать.

— Так ведь печь же наша?

— Нам с теми не по пути. Дутые рекорды ставить не собираюсь. И печь загубить не дам.

Микитовка встретила их кромешной темнотой. Как раз сегодня утром воевал Сергей с горэнерго, чтоб фонарей добавили. Обещать — обещали, но три года он ждать не будет, пусть не надеются.

— Я знаю, что не по пути, — задумчиво сказал Володя. — Они ведь о рекордах не для дела мечтают, для заработка. Так что правильно в ОТК шумят. Но сегодня что-то уж чересчур сильно. Надька Осмачко больше всех кричала.

— Такая у нее работа.

— Такая-то такая. Но никогда я не видел, чтобы она из-за работы так бесилась.

— Еще и не то увидишь. Этот хмырь Петрушин так надоест ей, что на людей бросаться начнет.

Они подходили к Володиному дому, но парню явно не хотелось расставаться.

— Я к тебе пойду ночевать. Можно?

— Нет уж, иди домой. Чувствую, тебе поговорить охота. А мне — спать смертецки. Завтра смену принимать не просто будет.

Остановились у калитки. Светилось в доме Бизяевых лишь кухонное окно. Ивану Федоровичу Бизяеву, у которого Сергей стажировался после армейской службы — четвертый год пошел уж с тех пор, — утром заступать на смену. Матери тоже с утра на «Коксохим». И только бабушка ждет Володю на кухне. Разве заснуть ей, не покормив внука? А утром забежит к Сергею, сготовит ему обед на два-три дня.

— Чего ты искал в витрине? — не утерпел все же Володя. — Обувка поизносилась?

Сергей улыбнулся:

— Лучше ты мне ответь: ты действительно не ставил того пугала, что отправило Сличко в овраг, на тот свет?

— Надоели мне все с этим пугалом! — вспыхнул Володя. — Не врал я прокурору, не врал. Никакого пугала я не ставил и не видел даже.

— А прокурор, и доктор, и я — все мы решили: ты отрицаешь, чтобы закрыли дело. Мне казалось, прокурор даже хотел, чтобы ты отрицал.

— Да не стал бы я отрицать, если бы ставил. Но не ставил я пугала! Понимаешь?

— А как же твой старый пиджак на нем оказался? И потом в овраге?

— Сам не пойму.

— Ясно, хватит об этом. Иди домой. Спокойной ночи.

— Споко-ой-ной, — нехотя протянул Володя и отворил калитку.

«Володька правду говорит, — размышлял Сергей, шагая по темной Микитовской улице, с детства знакомой ему до последнего булыжника. — А Елышев видел пугало, и в овраге оно оказалось рядом с трупом Сличко. Так кто же его поставил?»

И тут Чергинцу пришла в голову мысль, оказавшаяся на удивление простой. Странно и даже как-то обидно, что он не подумал об этом раньше, тогда, осенью. А прокурор При-палов, видно, все понимал, по, пожалуй, не хотел или не имел права поделиться с Чергинцом и доктором Рябининым, своими добровольными помощниками. Сергей усмехнулся: «Добровольными?» и вспомнил, как убеждал Привалов его и доктора помогать следствию, беседовать с людьми, чтобы никого из них не обидеть ошибочным подозрением. Общественным и человеческим долгом стали считать они с доктором, убежденные Приваловым, свое участие. Но разве теперь оно закончено, как закончено то дело? Разве долг этот не на всю жизнь? Наверняка Привалов верил, что теперь уже не отступятся ни доктор, ни Сергей.

А знал прокурор, конечно, больше, чем рассказал им в конце дела. Ведь только сейчас подумал Сергей о том, что чересчур шумно вел себя тогда Сличко, нелегально появившись в Новоднепровске. И, видимо, не одного Петрушина, своего довоенного дружка, искал он в городе. После войны и Петрушина судили. Бывший… полицай не полицай, а так, холуй-прихлебатель. Прикинулся душевнобольным, отсидел лет пять, до сих пор прикидывается. А ведь к нему-то и ушла из дома Надька Осмачко, когда на голову дочерям свалился скрывавшийся отец, полицай Сличко.

Это точно, что не одного Петрушина искал он в Новоднепровске. И Привалов наверняка его разгадал. И, значит, дело не закрыто, хоть и подох Сличко. И значит… значит, важно, кого поджидал ночью у универмага Елышев. Надька-то на него виды имела, пока не сбежала, испугавшись отца, к Петрушину. А еще ведь и старшая сестра, Софья Осмачко, мечтала о Елышеве. Но… старшина вроде остепенился, жениться, по слухам, собирается на Валентине, сестре доктора Рябинина. Чего ж он дергался, кого так нервозно поджидал? Заметил ли он Сергея? Понял ли, что Чергинец его видел? Не потому ли так быстро скрылся?

2

В Красных казармах Елышев дежурил, как правило, раз в месяц. Вернее, был не дежурным, а помощником дежурного офицера, отвечал за проходную, за контрольно-пропускной пункт. Отвечать-то, впрочем, было не за что: реши какой-нибудь солдат смыться в самоволку, неужто отправится через проходную. КПП в основном впускал и выпускал автомашины, ночью же осуществлял связь с городом: проще было позвонить на КПП, чем застать на месте дежурного офицера. Чаще же Елышев дежурил в гараже, раз или два в неделю. Машин в части было много, обязанность дежурного по гаражу состояла прежде всего в том, чтобы машины выходили из гаража в полном порядке, а главное — в чистоте. Командир части не любил нерях и Елышева выделял за аккуратность и требовательность. Этими дежурствами, конечно, не исчерпывалась служба, но в целом она оставляла ему более чем достаточно свободного времени.

Суточное дежурство на КПП заканчивалось в семь утра. Рассвет обычно Елышев встречал в дремотном состоянии. Ночью редко удавалось вздремнуть, лишь урывками, по десять минут, отчего спать хотелось еще больше. Сегодня же и пяти минут не выкроил. И вовсе не из-за каких-либо неожиданных событий в части. Все было тихо, в норме. Но Елышев был возбужден не в меру, и даже на рассвете не подступала дремота: ему все время казалось, что этой глухой ночью что-то произойдет или уже произошло, и не с кем-либо, а с ним самим.

Солдат-рассыльный сегодня тоже ни разу не задремал. Сперва писал заметку для стенгазеты, потом принялся выпытывать у Елышева подробности той осенней ночи в Крутом переулке, когда Елышев своей военной формой спугнул Сличко, и тот, спасая шкуру, нашел в овраге смерть. Хотя слухи в Новоднепровске и, прежде всего, на Микитовке разбегались, как круги по воде, люди здесь в большинстве не были болтливы, скорее напротив — молчаливы. Уж скоро четыре месяца, как вроде бы закрыл дело прокурор Привалов, а о подробностях гибели Сличко и его младшей дочери в городе говорили мало, люди словно бы старались быстрее обо всем позабыть. Солдат же попался разговорчивый, приставучий, и Елышев вынужден был отделываться от него отговорками. Собственно, сейчас старшина и сам себе не мог толком объяснить, что потянуло его тогда вслед за Надеждой, Петрушиным и Сличко ночью в Крутой переулок, и проклинал себя за то, что связался с этой семейкой.

Чем ближе к рассвету, тем чаще Елышев поглядывал в окно, за которым все скрывал белесый от легкого морозца туман. Едва виднелись часть мощеной дороги да кладбищенская ограда с темной полосой деревьев за ней. Постепенно Елышеву начало казаться, что он освобождается от чего-то тяжелого, гнетущего, хотя и неосязаемого. Мысль, что может случиться нечто способное взорвать его жизнь, постепенно растворялась, ее вытесняли размышления о том, как тих и спокоен рассвет, красив и воздушен туман, неподвижны покрытые инеем деревья. Ничто не должно нарушать такую тишину — она создана для вечности и в людей вселяет покой.

— Ладно, так и быть, — сказал Елышев, повернувшись к солдату, — отпущу тебя на воскресенье в увольнительную, на весь день, гуляй со своей девчонкой.

— С утра до вечера? С девяти до двадцати трех? — не поверил солдат.

— Сказал, значит, все. Так и будет.

Елышев знал, что обещал и почему обещал. Надеялся, что и солдат поймет.

— Понятно, — сказал солдат. — Буду молчать.

Он даже встал из-за стола и подошел поближе к старшине.

— Мы же нормально отслужили ночь. Ничего не случилось.

Солдат глянул в окно. Замолчал. Придвинулся вплотную к стеклу.

— Старшина, старшина, — нерешительно заговорил он. — А что это там такое?

Елышев повернулся к окну. Туман еще не рассеялся, не осел на покрытую тонким снежком землю, но стал прозрачнее, и сквозь туман темнело на кладбищенском заборе странное пятно.

— Человек вроде, а? — испуганно прошептал солдат.

— С чего бы ему там быть? — резко откликнулся Елышев и тут же вскочил, приник к окну. — Сходи посмотри. Нет. Лучше сам схожу. Пьяный, верно, какой-то. Заночевал тут.

Старшина решительно вышел на улицу. Снежок, посыпавший землю часов с трех ночи, успел затвердеть. Обильно дымил «Коксохим». Если ветер не переменится, скоро почернеет снежок. Вряд ли переменится. В это время года ветры с запада и с северо-запада редко уступают другим ветрам.

Елышев пересек наискосок проезжую часть улицы. Едва ступив на тротуар, тянувшийся вдоль кладбищенской ограды, он понял, что солдат не ошибся: на низком чугунном заборе, действительно, висел, как-то странно закинув за забор руки, человек в ватнике.

Голова этого человека опустилась вниз. Поэтому пришлось наклониться, чтобы заглянуть ему в лицо. Прежде всего Елышев увидел запекшуюся струйку крови из угла перекошенного рта. Она тянулась по щеке на шею.

Узнав человека, Елышев похолодел. Выходит, предчувствие беды не обмануло его. Беды? Беда ведь могла — а может, должна была? — случиться не с этим человеком, а с ним, с Елышевым.

Неужели тот, кто сейчас висел на чугунном заборе, шел за ним? Преследовал, чтобы отомстить? Но за что? Да, наверняка он шел за ним. Увидел на остановке. Пошел следом. Не успел догнать. Притаился, поджидая здесь старшину. Не дождался, а кто-то, значит, расправился с ним. То, о чем Елышев подумал, поразило его прежде всего потому, что означало бы давно задуманное и точно вычисленное убийство.

Елышев понял, что Петрушин мертв. Застывшие глаза, обескровленное лицо и запекшийся комок грязи на виске. На левом виске.

Что же делать? Молва давно, и не без оснований, сводит этого человека с Елышевым. И, значит, та же молва способна приписать ему это убийство: сведение личных счетов — причина самая очевидная. Глубокой ночью, здесь, на кладбище все между ними могло произойти. Попробуй докажи, кто прав, кто виноват. Елышев сжался, словно под пристальным, в душу проникающим взглядом прокурора Привалова.

С какой целью? Просто выследить? А может, выслеживал Надежду? Но для ревности он не дал Петрушину никаких оснований. С Надеждой покончено раз и навсегда. Если кто-то другой и есть у нее, то не он же, не Елышев. Неужели она успела кого-то завести, а Петрушин заподозрил старшину?

Как человек военный, Елышев твердо знал, что в подобных случаях к мертвецу лучше всего не прикасаться.

Бегом он пустился на проходную. Поскользнувшись, чуть не упал на мощеной мостовой, едва удержал равновесие.

— Что там, а? — отскочил от окна навстречу вбежавшему старшине солдат.

Елышев не ответил. Схватил трубку телефона, соединявшего с дежурным по части.

— Товарищ капитан, разрешите доложить? Труп на заборе. Ну да, мертвый человек. Не на нашем заборе, на кладбищенском. Пьяный? Не знаю, не принюхивался, но — мертвый, точно. Только что обнаружили. Как? Увидели в окно. Светать же начало. Есть!

Елышев положил трубку и внимательно посмотрел на солдата. Посмотрел с надеждой. Будет ли тот молчать? Собственно, он ведь ничего и не знает. Знает только, что около полуночи Елышев отлучался минут на сорок. А вообще-то какая разница… Пусть и не молчит. Как хочет, так пусть и поступает.

— Мне-то как быть? — вдруг спросил солдат. — Как скажете, так и сделаю.

— Поступай, как положено. Если спросят, к чему врать.

— Лучше пусть будет, что вы никуда не ходили, — сказал солдат. — Это ж когда было. К делу не относится.

Елышев набрал помер телефона милиции. Ему быстро ответили.

— Звонят из Красных казарм. Тут у нас, напротив КПП, мертвый на заборе. На заборе кладбища. Ничего я больше не знаю. Точно, что мертвый. Видно же сразу.

Опустил трубку на аппарат и почувствовал усталость. Не от того, что ночью даже не вздремнул, а какую-то непонятную, обволакивающую усталость, граничащую с безразличием. Не столько ко всему окружающему, сколько к самому себе.

Как же так? Неужели на месте Петрушина мог — или должен был? — оказаться он? Кто-то хотел этого, но не удалось? Петрушин хотел, но не вышло? Почему у него не вышло? Кто-то помешал или что-то помешало? Ревность — это постыдная глупость, как сказал бы доктор Рябинин, она — от неверия человеку. Но скольких людей погубила ревность! Так уж повелось на земле с незапамятных времен. Только при чем тут он, Елышев?

Дежурный офицер буквально ворвался в комнату, с порога зашумел:

— Только этого нам не хватало! Ты что, знаешь его? Идем. Показывай!

Капитан шумел, но сам понимал, что ни в чем не виноват старшина и что если бы он сам оказался на месте Елышева, то, конечно, поступил бы точно так же: пошел, проверил, доложил дежурному, вызвал бы милицию.

— Надо милицию подождать, — спокойно сказал Елышев, подивившись собственному спокойствию.

— Надо, надо, сам знаю, что надо! — кипятился капитан.

Капитан выскочил на улицу. Елышев по долгу службы устало последовал за дежурным офицером. Может быть, и лучше побыть на свежем воздухе. Но дым так и валит с «Коксохима», усилился западный ветер.

— Прикасаться к нему нельзя, — вяло напомнил Елышев.

— Знаю, — неожиданно спокойно сказал капитан: понял, теперь уж домой после ночного дежурства не скоро вернешься по вине этого сверхбдительного старшины. Они остановились в двух шагах от висевшего на чугунном заборе Петрушина.

3

Сколько ему лет от роду, Елышев точно не знал. И как нарекли его при рождении, не знал, даже приблизительно. И об отце, о матери его детская память не сохранила даже смутных воспоминаний. Все, что составляло его жизнь до последнего августовского дня сорок первого года, осталось частью жизни какого-то другого человека, кому-то, может быть, известной, но Елышеву неведомой. Как ни напрягал он память, впоследствии не мог вспомнить, что происходило с ним и вокруг него до неожиданного пробуждения поздним вечером последнего августовского дня сорок первого года. В метрическом свидетельстве, оформленном в детдоме спустя четыре месяца, в канун сорок второго года, дату рождения написали наугад: посовещались несколько минут и решили проставить черными чернилами, что родился он в последний августовский день — раз уж нашли его в этот день, — но тридцать шестого года, то есть посчитали, что нашли его пятилетним.

Фамилию ему дали сперва по имени поселка, где помещался детдом, — Слышево. И не ему одному давали фамилию Слышев, мальчиков и девочек Слышевых было в детдоме с десяток, не меньше. Но позже, в другом детдоме, когда выдавали паспорт, ни с того, ни с сего в милиции вместо С написали Е, — дрогнул палец у паспортистки, и появилась закорючка в середине буквы. Ему же почему-то новая фамилия понравилась больше, может быть, просто потому, что надоело быть одним из десятка Слышевых, лучше стать ни на кого не похожим Елышевым.

Лишь двоим людям на всем белом свете Елышев считал себя обязанным, испытывал к ним чувство благодарности.

И первый из этих людей был директор того детдома, куда попал, вместе с еще несколькими Слышевыми, десятилетний мальчик после очередного переезда из детдома в детдом. Однорукий, с затекшим красным глазом фронтовик, — четырех дней войны хватило ему, чтобы стать инвалидом на всю жизнь.

«Кто тебя обидел?» — «Никто». — «А почему ты плачешь?» — «Боюсь». — «Чего ты боишься?» — «Не знаю».

Единственной рукой обнял мальчонку.

«Где ты спишь?» — «Там».

Мальчик показал на дощатый топчан у самой двери: те, кто посильнее, да старожилы оттеснили его туда.

«Ясно. Давай-ка перетащим топчан в мой кабинет».

Кабинет оказался длинной, узкой комнатой с узким же высоким окном в торцевой стене. У двери, вдоль степы, стоял неказистый, с потрескавшимся покрытием и с фиолетовыми чернильными разводами в трещинах, письменный стол. Ветхое кресло перегораживало проход к низкой железной односпальной кровати. Топчан поставили в угол, к самому окну. Встык к другому топчану.

«А тут — кто?» — «Тут? Мой сынишка будет, когда я его найду».

Сынишку своего он так и не нашел. Спустя два года второй топчан они из кабинета все-таки вынесли. А спустя еще год директор умер, не успев усыновить Елышева. Впрочем, в отчество он дал ему свое имя, как давал всем, кто не знал имени отца. Умер он тихо, в сельской больнице, умер в конце четвертой послевоенной зимы. Умер, молча глядя на тринадцатилетнего мальчика, целую неделю просидевшего у его постели.

К этому времени Елышев уже ничего и никого не боялся. И старшие ребята в детдоме относились к нему с почтением, и воспитатели уважали его. Волю кулакам он да-пил редко, но всегда по справедливости. А бесстрашен был новее не в драках, бесстрашен был в отношениях со всеми. Позднее, вспоминая детдомовские годы, ловил себя на мысли, что его тогдашнее бесстрашие было следствием недетского презрения к смерти, именно — недетского, потому что дети не боятся смерти, ибо не знают, что это такое, он же не боялся, потому что уже однажды умирал, и раз не умер, то считал, что теперь-то уж не скоро этот час придет, не раньше, чем старость. Он до сих пор верил в это, хотя давно уже бесстрашным не был. С людьми же по-прежнему сходился туго, так и прожил все свои годы без близкого друга.

В семнадцать лет закончил курсы шоферов (в те годы можно было получать водительские права и четырнадцатилетним) и сразу же, буквально на следующий день, ушел из детдома. Ушел, поблагодарив за кров да пищу, да и за науку, какой бы она ни была. Но поблагодарил формально, потому что так положено. Директора уже давно в живых не было, а искренней благодарности ни к кому другому Елышев не питал.

Уехал за двести километров от детдома. Случайный знакомый, шофер, у которого обе руки были покрыты рваными шрамами, уговорил податься на рудники.

Этому человеку Елышев до сих пор благодарен не меньше, чем директору детдома. Тот, первый, научил его самостоятельности. Научил принимать решения без подсказки, без чьего-либо принуждения. Второй же научил жизни. Показал ему всю неприглядную ее изнанку. Он не щадил Елышева, не скрывал от него людских пороков, но одновременно учил верить в высокое назначение человека. Он и сам искренне в это верил, хотя многого в жизни не добился, ни дома не имел, ни семьи, образования приличного не получил. Зато в себя верил и верил, что трудом всего можно добиться.

На работу Елышева взяли без разговоров, но в общежитии отказали, потому что никаких общежитий на руднике не было вообще. «Пошли ко мне, — решил шофер. — Мозги у тебя вроде есть, сам во всем разберешься…»

Парень разобрался в обстановке довольно быстро. И в судьбе своего покровителя тоже разобрался, хотя она оказалась непростой. Судьбу ему сломали раз и навсегда. Однако он держался и жил надеждой, что наступит день, когда ему вернут доброе имя, очищенное от налипшей, не по его вине, грязи. Правда, в невиновность своего покровителя Елышев поверил не сразу.

В одной комнате они прожили недолго. Так уж вышло, что на второй день ноябрьских праздников Елышев утром проснулся в чужой постели и остался надолго в том доме, до призыва в армию. Хозяйка этого дома, тоже работавшая шофером в одной с Елышевым автоколонне, была старше его, да и мужа имела, который, однако, находился в местах весьма отдаленных от поселка, отбывая срок за неправедную расправу с бригадиром. Эта женщина не заменила Елышеву покровителя — тот не забывал парня, встречались и толковали они часто, чуть ли не каждый день, тем более, что его старший друг находился в близких отношениях с сестрой его хозяйки.

Призвали Елышева в армию в конце пятьдесят пятого года, через неделю оказался он в степном гарнизоне, далеко от рудников. Естественно, сразу же отправил два письма — хозяйке и другу. Первые полгода регулярно получал от них весточки. Вскоре узнал, что никакой вины за шофером больше не числится, обо всех бедах тот может забыть и никогда не вспоминать, если сам не захочет. А как не вспоминать, подумал тогда Елышев, рваные шрамы на руках остались ведь.

А потом он перестал получать ответы на свои письма. Но писал, хотя и редко. Вдруг в мае пришло письмо: почерк незнакомый, обратный адрес тоже. Почему-то он не решился сразу вскрыть конверт. Ушел к плотине, перегораживавшей речку. По отлогим берегам громоздились бетонные плиты. Гудел генератор за кирпичной стеной электростанции. Елышев покрутил конверт в руках, посмотрел на свет, оторвал полоску по краю.

Он до сих пор помнит, как его зазнобило, когда он читал письмецо — полстранички тетрадного листа. Ни женщины, ни друга с руками в шрамах нет в живых. Они погибли в один день. Сперва он, потом она. Он — защищая ее, она — не защищая себя. Убийца же поклялся разыскать Елышева и расквитаться с ним.

Елышев помнил, как женщина бледнела, вспоминая о муже. Она показала ему его письмо: кто-то все же сообщил, что в его доме с его женой живет безвестный, приезжий парень-приблуда. Многих слов в том письме Елышев не понял, они были размыты. Понял только, что смысл этих слов страшен.

Теперь — всё. Всё — позади.

Он разорвал на мелкие клочки исписанный мелкими буквами листок, разорвал конверт. Подержал в ладони, резко бросил в водоворот. Вода увлекла бумажки вглубь.

Еще одна часть его жизни исчезла. Но не из памяти. Просто к ней уже нет возврата.

Гибель этих людей пробудила в Елышеве нехорошее чувство. Всплыли в его душе и остались на ее поверхности застывшей накипью худшие его качества: неверие в людей, презрение к ним, ко всем вообще, без разбора, невзирая на ум, образование, пол. С того дня именно эти, худшие качества стали определять его характер. Нет, он вовсе не намеревался мстить людям, он просто всех вычеркивал из жизни — за ненадобностью. Тех, кто почему-либо оказывался нужным, вычеркивал позже, когда надобность в них проходила.

Встречи с убийцей он не боялся: пусть появится, адрес найти нетрудно, он ведь писал, и не раз, в поселок, — пусть появится, а там видно будет — кто кого. Но убийца не появился до тех пор, пока Елышева не перевели в другой гарнизон.

Командиры быстро обратили на него внимание. По истечении третьего года службы его не уговаривали остаться на сверхсрочной: даже командир полка считал этот вопрос давным-давно решенным.

По сути, с самого начала службы отношения с офицерами складывались у него удивительно хорошо. Впервые же Елышев понял, какое место занимает в дивизионе, когда остался на сверхсрочной, а их часть уже перевели в Новоднепровск. Однажды офицеры отправились на рыбную ловлю в кучугуры. Елышев должен был утром, по пути с вещевого склада, завернуть в речной порт и забрать рыбаков-офицеров. Машина — обыкновенный армейский двухтонный грузовик, даже без тента над кузовом. Естественно, Елышев предложил командиру дивизиона занять место в кабине рядом с водителем, но тот лишь улыбнулся — ты, мол, на службе, а у нас выходной — и подтолкнул Елышева к кабине, сам же ловко забрался в кузов к остальным офицерам. Водитель — солдат первого года службы — уважительно смотрел в лицо садившемуся рядом старшине. «Чего ты?» — спросил Елышев. «Вот как он к вам! Лучше, чем к нашему лейтенанту», — ответил солдат. «Поехали!» — приказал Елышев.

И отношения с рядовыми не омрачали ему жизнь. Он был придирчив, строг, резковат, близко к себе никого не подпускал и сам ни к кому в душу не лез, но солдаты по-своему любили старшину-сверхсрочника. Восхищались и его похождениями, о которых в конце концов становилось известно в казармах. После той осенней истории с домом в Крутом переулке ему даже сочувствовали, потому что при всех личных неприятностях он все равно оставался справедливым. Внешне сильный характер всегда вызывает положительную реакцию окружающих, тем более — в армии. А каков по существу характер у Елышева, ни солдаты, ни офицеры не знали. Разве могли они знать, что никто из них никакого места в его душе не занимает, что каждого из своего окружения он давно уже мысленно вычеркнул из жизни — за ненадобностью. Но тем более не могли они знать, что помимо воли, вопреки своим принципам, своему характеру он сейчас не может, уже несколько месяцев как не может, вычеркнуть из жизни доктора Рябинина, его сестру, Чергинца, Привалова… Хочет вычеркнуть и не может? Или уже не хочет? Не хочет вычеркивать?


Подкатили милицейские машины. До их приезда капитан не сказал Елышеву ни слова. Но как только появилась милиция, громко, чтобы услышал прибывший лейтенант, заявил:

— Наверняка пьянчуга. От бабы шел или к бабе. Тут его такой же забулдыга и прикончил. Ревность-то мозги всем туманит. Ты здесь пока оставайся, — сказал капитан Елышеву и отправился на КПП сдавать дежурство.

При слове «ревность» Елышев зябко поежился, но не проронил ни слова. Он убеждал себя не думать о последствиях, старался вообще ни о чем не думать. Но так или иначе, он знал, что его обязательно вплетут в следствие по делу о смерти Петрушина. Привалов немедленно свяжет все с осенней историей, когда старшина поступал не слишком-то умно. Вот и сейчас: если б не эта глупая отлучка с дежурства, если б не поддался он на уговоры…

Судебно-медицинский эксперт, приехавший с милицией, обследовав Петрушина, констатировал смерть и высказал предположение, что она наступила более шести часов назад, вскоре после полуночи. Смерть, однако, наступила, по мнению врача, не как следствие удара в область виска, а несколько позднее. Но точный диагноз, подчеркнул врач, поставит вскрытие и последующее исследование.

Затем милицейский лейтенант исследовал карманы Петрушина. Он, кстати, сразу опознал покойного и, многозначительно покачав головой, добавил: «То-то удивится Привалов». Карманы были пусты, если не считать, что из одного торчал молоток. Ничем не примечательный. Абсолютно новый. Лейтенант, не снимая перчаток, осмотрел его, завернул в газету, передал эксперту.

— Чистенький, как огурчик поутру на росе. Похоже, подсунули ему, — сказал лейтенант и, кивнув в сторону Петрушина, добавил: — Вроде пахнет спиртным от него.

— Да, есть такое, — откликнулся милицейский старшина.

Врач немедленно уточнил:

— Небольшая доза. Для таких, как он, — небольшая. От выпитого заснуть он не мог. И на сердце такая доза вряд ли сильно повлияла.

— А не могли его сюда принести и положить? — неожиданно для самого себя произнес Елышев.

— Товарищ старшина, не обижайтесь, но мы вас позже послушаем, — как показалось Елышеву, чересчур вежливо произнес лейтенант. — Пожалуйста, не мешайте пока следствию. Тем более, что произошло все не на территории вашей части.

Елышев дал себе слово молчать, пока не спросят. А лейтенант обратился к старшине-милиционеру:

— Поищи бутылку, что ли. На всякий случай. Хотя вряд ли тот, кто с ним пил — если был такой, — оставил бы ее тут. А впрочем, не ищи. Если и пили с кем-то, то не на этом месте. Пожалуй, можно его увозить.

— Но ведь из прокуратуры еще никого нет, — возразил милицейский старшина.

— Сейчас появятся. Только все равно без экспертизы никто ничего не определит. Может, он и сам себя порешил?

— Чего нет, того нет, — твердо сказал врач.

Из-за угла кладбища выскочила светлая «Волга».

— О, сам приехал. Ну, теперь без лишнего трепа. — И лейтенант направился к машине.

Елышев глубоко вздохнул. Действительно, приехал прокурор Привалов.

4

Выйдя из машины, Привалов оглядел всех: каждого поприветствовал кивком головы. Увидев Елышева, удивленно хмыкнул, но тоже кивнул ему, как всем, не показал, что знаком с ним.

— Ну что, Осокин, — обратился прокурор к лейтенанту, — это экзамен посложнее будет, чем в милицейской школе? Уже выяснили — кто?

— Это ваш старый знакомый, — сдержанно произнес Осокин.

— Даже так?

— Это Петрушин, товарищ прокурор.

— Интересно, — ответил прокурор так спокойно, будто ждал именно этого. — Ну, что же, показывайте.

Лейтенант Осокин, год назад прибывший на службу в Новоднепровск, не предполагал, что прокурор города знает его. Такое внимание Привалова придало ему решительности, а так как он успел изучить последнее крупное дело, расследованное прокурором, то и козырнул своей осведомленностью. Более того, он понял, что это новое дело будет поручено ему.

Он указал на чугунный забор.

— Что скажете? — Привалов повернулся к врачу. — Сам?

Судебно-медицинский эксперт повторил свои предположения. Прокурор выслушал терпеливо, не перебивая, раза два кивнул головой в знак одобрения. Однако, слушая врача, снова взглянул на Елышева — мельком, так, что никто и по заметил. Но Елышев поежился под этим взглядом.

— Странную он что-то позу принял, — сказал Привалов. — Как будто хотел перелезть через ограду, но не смог. Или кто-то не пускал его: уж больно ноги вытянуты. Вам не кажется? Кстати, хорошо бы выяснить, что он пил. Да-а, поза необычная.

— У нас говорят, что над пьяным и оборотень потешается — вот и держал за ноги, — заметил пожилой старшина милиции. А когда Привалов посмотрел на него, старшина смущенно улыбнулся: — Извините, шучу, товарищ прокурор.

— Кто знает. — Улыбнулся и Привалов. — Может быть, и вправду, Польщиков, тут был оборотень. Они ведь разные, оборотни эти, бывают. Разве не так, Польщиков? Свидетелей опросили? Вернее — кто его тут нашел?

— Я, — мгновенно ответил Елышев, и сам удивился быстроте, с какой отреагировал на вопрос прокурора.

А Привалов неожиданно для Елышева приветливо улыбнулся, словно подбадривая парня. Он наверняка уже понимал, в какую историю Елышев сам себя втянул своей «находкой».

— И надо же было именно тебе его найти… Ладно. — Привалов вновь стал требовательным, решительным, как обычно. — Расскажи следователю все, что знаешь.

— А что я знаю? Солдат-рассыльный увидел из окна. Я пришел сюда — и вот… нашел.

— Пришел и нашел, — повторил прокурор, резко повернулся и, ловко перемахнув через ограду, пошел в глубь кладбища.

Привалов, конечно, немедленно связал смерть Петрушина на кладбище со смертью Сличко и, значит, с той осенней драмой в Крутом переулке. Потому он и направился прямиком к ряду недавних могил.

Пройдя вдоль этого ряда и еще не доходя до могилы Сличко, он уже безошибочно определил, что совсем недавно, вероятно, как раз прошедшей ночью, здесь происходили какие-то события. Обычно он называл их «нестандартными». И на могиле полицая, слишком долго скрывавшегося от правосудия («От возмездия», — успел подумать Привалов), его внимание привлекли необычные вмятины. Необычными они казались лишь потому, что за ночь их обильно посыпало снегом. Нетрудно было определить, что эти вмятины на сырой земле оставили чьи-то ноги. Да, следы двоих топтавшихся здесь людей. Одни вмятины довольно солидные, от сапог не меньше чем сорок третьего размера, похоже на сапоги Петрушина. Другие следы — поменьше, но все равно ясно, что от мужской обуви.

Еще издали Привалов заметил, что в изголовье могилы полицая торчит аккуратно сработанный кол. Сперва он подумал, что это просто отметка могилы, но тогда и еще на какой-нибудь должен был стоять кол. Подойдя ближе и приглядевшись, Привалов понял, что кол здесь появился недавно если бы это была отметка могилы, то кол успел бы стать серым от дождя и снега, слякоти, сырости, задымленного воздуха. Этот же был новеньким, светлым.

Рассмотрев его, Привалов без труда определил, что кол вбивали молотком, и молоток человек держал в левой руке. Об этом говорили вмятины на углу холмика: если встать стороны вмятин-следов, то иначе как левой рукой по колу не ударить.

Привалов подошел к изголовью могилы и посмотрел в направлении того места, где нашли Петрушина. Путь выглядел относительно прямым, и несмотря на снежок и гарь, его можно было проследить шаг за шагом. Если их было двое, какой дорогой они шли сюда? Естественно, по центральной аллее, потом свернули к новым могилам. Пора это кладбище закрывать: еще один ряд уместится — и все; да и чуть ли не в центре города — кому это надо?

Но с какой целью забит кол? Что за глупость? От радости, что избавились от Сличко? Как велят старые поверья: чтоб не вставал вурдалак из гроба. Ну, ладно, забили кол. А потом что-то не поделили? Друг друга боялись?

Впрочем, стоит ли удивляться. Ведь все эти месяцы сам Привалов ждал чего-то подобного, ибо понимал, что в деле Сличко осталось немало неясного. В течение нескольких дней, нелегально проведенных бывшим полицаем в Новоднепровске, Сличко искал связи и с каждым днем все больше нервничал, терял осторожность, за кем-то гонялся. Тогда установили, что он требовал денег и золота из собственной «ховашки» от Петрушина. Но, может быть, не только Петрушина надеялся он запугать в городе? Привалов подозревал, что еще кого-то искал Сличко. Те подозрения прокурору не удалось подтвердить ни одним, хоть малейшим фактом, ни одной зацепки тогда не нашлось.

Но ведь прошедшей ночью на могиле определенно были двое. И тот, второй, ликвидировал Петрушина. Экспертиза это подтвердит, сомнений нет.

Если кол забивал Петрушин, то что здесь делал второй? Пожалуй, не в характере Петрушина было тащиться ночью на кладбище. Проверить надо, не был ли он левшой. По пьянке вспомнил о старых поверьях? Вряд ли: не настолько уж был пьян, чтобы утратить чувство страха, которое столько лет помогало ему не «высовываться».

А если Петрушин оказался ночью на кладбище по случаю: находился где-то поблизости с иной целью, но стал свидетелем чего-то такого, что изменило его планы? И тогда выходит, что кол забивал другой человек. Тот, второй.

Привалов обратил внимание на угол одного из памятников соседнего ряда: что-то похожее на пятно крови. Вполне может быть, что Петрушин ударился об этот угол. И это объясняет появление крови у него на виске, на лице.

Подошел к памятнику. Тут явно что-то происходило. Вряд ли борьба, но что-то похожее. Земля сильно помята, снегом такого не скрыть.

Привалов достал из кармана пакет с марлевыми тампонами, вытянул один. Приложил марлю к пятну. Взглянул: марля покраснела. Приложил марлю к пятну поплотнее, чтобы ткань вобрала в себя кровь. Завернул в тетрадный листок, чтобы потом передать эксперту для следователя, который будет вести дело.

Он был запаслив. Профессия приучила к этому. В угрозыске работало много молодежи, после войны опытных сотрудников осталось раз-два и обчелся. Еще помощником прокурора Привалов всегда старался помогать ребятам из розыска, но именно помогать — не дублировать их работу, не унижать недоверием.

Но как же все произошло? Гадать бессмысленно. Надо понять.

Именно в эту минуту пришла идея. Он достал из кармана свежую, еще не читанную газету, обернул ею кол и выдернул его.

Идея была простой: тот, кто забивал кол, узнав о смерти Петрушина, если он еще об этом не знает, непременно явится для того, чтобы убрать кол. Но и этот оставлять нельзя. Он может пригодиться.

С аллеи Привалов крикнул шоферу, чтобы тот ехал к центральному входу. Держа под мышкой кол, завернутый в газету, он направился туда же. Пусть Осокин завершает осмотр и предлагает версии. Однако надо быть готовым к тому, чтобы обсудить эти версии, когда ему доложат о них.

Привалов решил, что картина ночных событий ему, в общем, ясна. Сведение давних счетов — это безусловно. Но он привык никогда не ставить первую же версию в основу будущего расследования. Важно, какая ниточка потянется за тем, что на поверхности. И столь же важно осторожно и аккуратно вытянуть эту ниточку до конца.

Родившись в крепком доме на Микитовке, Петрушин всю свою небогатую событиями, серую жизнь безвыездно провел в Новоднепровске. Кроме тех, понятно, пяти лет, что отбывал в местах, весьма отдаленных от этого края. Душевнобольным он, конечно, не был, но, умело прикинувшись, получил сравнительно небольшой срок за сотрудничество с оккупантами, точнее, с полицаями и, прежде всего, со Сличко. Жизнь его протекала скрытно от чужих глаз, да и, откровенно говоря, мало кого интересовала.

Что мог знать о Петрушине, скажем, Елышев, сравнительно недавно появившийся в городе? Жизнь самого Елышева была полна противоречий и несуразностей, так что об этом мосластом мужике он просто и не думал. Но лишь до поры до времени.

Встречал Елышев Петрушина неоднократно. Было даже время, когда могло показаться, что один преследует другого. Костлявый шестидесятилетний мужичишка с лукавыми, но быстро бегающими, то неподвижно застывшими глазами, одетый не то что небрежно, а просто неряшливо, нередко бубнивший себе под нос неизвестно что, — чем он мог заинтересовать молодого, полного сил, решительного парня? Однако до Елышева успели дойти слухи, что несмотря на весьма непривлекательный вид, тот был бабником и сластолюбцем. С сомнительным или, скорее, малоизвестным прошлым: то ли помогал оккупантам, то ли не помогал. Подпольщиков не жаловал, это точно, кто-то говорил об этом, по… Ходил же по земле, значит, она его носила, значит простила вину.

А вот, например, доктор Рябинин, коренной новодпепровец, знал о Петрушине больше.

Во-первых, он помнил его года с пятидесятого. Где-то увидел, скорее всего, на старом рынке, куда ходил с сестрой деда — в ее доме возле Яруговки будущий доктор прожил несколько лет по возвращении из эвакуации. Во-вторых, именно Петрушин оказался первым пациентом, явившимся на прием к Рябинину в кождиспансер. Собственно, пациентом его вряд ли бы кто назвал, — заглянул вроде бы из праздного любопытства. Показал руку. «Якась зараза», — прошепелявил. Оказалось — обыкновенные фурункулы. «Чы-ряки цэ», — ответил, едва взглянув на руку, доктор. «Якый жэ ты розумный, — рассердился Петрушин. — Якэ кориння, такэ й насиння». Безусловно, Петрушин знал отца доктора, и явился, чтобы взглянуть на сынка, наверняка зная, что между сыном и отцом — пропасть. Полюбопытствовать? Рябинин считал, что лишь любопытство привело тогда, в начало зимы пятьдесят седьмого года, этого костлявого крепыша в кождиспансер. Не болели руки, не горела кровь на шершавой коже. А совесть у таких толстокожих при рождении отрывают и выбрасывают вместе с пуповиной и последом.

Что еще мог знать о Петрушине Елышев?

Надежда не так уж много рассказывала про него. «Придурок», — обычно отмахивалась она. Лишь однажды словно пожалела: «Ты любишь, когда тебя любят? Вот и он, наверно, тоже». — «Ну, так полюби его!» — вспылил Елышев. «Да уж, наверно, лучше его, чем тебя. По крайней мере, небезответно». Об этих словах Елышев не забывал и, помня о них, не удивился, когда Надежда вдруг ушла из проклятого дома в Крутом переулке к Петрушину.

А доктор Рябинин точно знал, что в годы оккупации Петрушина миловали и оккупанты, и их подручные, но помиловали, не казнили и подпольщики. Кто теперь что может вспомнить? Даже дед Рекунов пожимает крутыми плечами: «Та бис одын знае», — весь ответ. «Но ведь руки у него в крови?» — настаивал доктор. «Руки — нет, — отвечал дед Рекунов, — вот ноги — может быть…» «Да как же это?» — не понимал Рябинин.

Что еще знал о Петрушине Елышев?

Однажды, когда Елышев поджидал Валентину, Петрушин, завидев его, остановился в сторонке и неотрывно следил за старшиной. Что было во взгляде? Не Елышеву разгадывать такие сложности. Но когда Валентина появилась с опозданием в полчаса, Елышев не вытерпел — скорее потому, что на ком-то нужно было сорвать гнев, — подошел к Петрушину, потребовал: «Чего тебе?» — «А ничего», — ответил Петрушин. «Ничего — так проваливай». — «А не твоя земля тут, не прикажешь. Стою и буду стоять». — «Ну, попадешься в темном углу!» — пригрозил Елышев. «Мокрый дощу нэ боиться», — эти слова Петрушина обезоружили Елышева. Он сплюнул на пыльный асфальт, круто повернулся и никак не отозвался, хотя и услышал за своей спиной: «Якбы свиня рогы мала, то всих бы людэй выколола…» Позднее, едва завидев Петрушина, обходил его стороной — не из какого-то страха, не из брезгливости, а из нежелания слышать этот приглушенный, вязкий, липкий голос. Однако иной раз жалел, что не попадается ему этот мужик в темном углу. Не для расправы, а для разговора, может быть, бессмысленного, но все равно необходимого. Не думал Елышев, что Петрушин знает о нем нечто такое, о чем мало кто догадывается.

А вот доктору Рябинину предоставилась возможность узнать, что знает Петрушин о Елышеве. Как-то старый гультяй поймал Рябинина у ворот яруговской больницы и нахально поплелся за ним. «Что вам?» — рассердился Рябинин. «Это тебе, а не мне, — ответил Петрушин, продолжая идти следом. — Чего это ты задружил с тем воякой, а? Хиба не знаешь, яка вин птица?» Рябинин невольно замедлил шаг. «В чем дело?» — «Вот ты — умный человек. После прокурора — самый умный на весь город. А вот покопался бы, что за птица этот твой дружок, старшина. Может, глаза бы ему…» — «Идите своей дорогой!» — чуть ли не выкрикнул Рябинин. «Пойду. Потом жалеть будешь». Но Рябинин спешил тогда по делам. Впрочем, он и не жалел, что не проявил любопытства: вдруг то, что знал о Елышеве Петрушин, все перевернет?

Но сам Елышев кое-что еще знал о Петрушине.

Со слов не болтливой, в общем-то, Надежды знал о его скопидомстве. «Скнара», — бросила как-то Надежда. Елышев впервые услышал это слово, переспросил. «Ну, тащит всё в хату, всякое барахло, надо не надо, а тащит. У него в хате такой розгардияш, что черт ногу сломит». — «Значит, ты была у него дома?» — не поверил Елышев. «Надо будет — еще пойду», — словно отрезала или рубанула Надежда. Тогда Елышев проглотил обиду, понимая, что обиду породило какое-то неведомое ему ранее чувство.

Но доктор Рябинин знал, что этот Петрушин, прикидывавшийся злыдняком, даже вернее всего — жебраком, один из самых богатых людей в Новоднепровске. По крайней мере, так говорили медсестры в больнице. Некоторые из них пытались предлагать ему помощь по хозяйству, некоторые и дальше шли — из жизни ничего ведь не выкинешь, коль было так, а не иначе, — но окрутить его ни одной не удалось: старый волк не лезет в яму, а это гороховое чучело, опудало, было и старым волком, и стреляным воробьем, и хитрым лисом. Когда к нему чересчур уж активно липли, в ответ пахло дымящей смолой.

Рябинин не собирался рассказывать Елышеву о покойном теперь уже Петрушине. Однако и Елышев не собирался расспрашивать доктора о Петрушине. Живые должны думать о живых.

Позднее, правда, Рябинин подумал: что же все-таки мог знать Петрушин о старшине такого, что подорвало бы доброе отношение доктора к этому, в общем-то, безобидному старшине? Не сходились ли где-то и почему-то дороги Петрушина и Елышева много лет назад?

5

День у меня выдался напряженный: два раза пришлось смотаться из больницы в горздрав и обратно, а из центра на Яруговку конец не близкий. О смерти Петрушина я узнал утром в больнице и сразу подумал о том, что прокурор не может не вспомнить о нас с Чергинцом: почему бы ему вновь не привлечь нас, как тогда, осенью, в сличковском деле? Но сейчас мне этого совсем не хотелось.

Все это время, с того последнего разговора с Приваловым, когда он рассказал мне, что именно полицай Сличко участвовал в казни моей матери, я думал о тех героических и страшных днях. Описывая сличковское дело, мечтал о другой работе — собрать и опубликовать материалы по истории партизанского движения в нашем крае. В этом видел я теперь свой долг перед матерью, перед ее погибшими товарищами — узнать все, что можно, от тех, кто еще жив.

Не начал делать этого раньше, начну сегодня же — так я решил, услышав о Петрушине.

Заскочив в обеденный перерыв домой и наскоро перекусив, я уже не мог усидеть на месте. Дело в том, что в соседнем доме жил человек, который провел в Новоднепровске весь срок оккупации — от первого до последнего дня, не застрелил ни одного фашиста, не скрывался в плавнях, ни на одно дело не ходил с партизанами или подпольщиками, по по окончании войны был награжден орденом Отечественной войны II степени.

Когда-то, еще в начале тридцатых годов, Демьян Трофимович Рекунов дружил с моим отцом. Вместе и начали строиться, усадьбы их домов смыкались тыловыми заборами. Отец-то потом, уже когда они с мамой разошлись, дом свой продал, а Демьян Трофимович так всю жизнь и прожил в своем. По правой стороне улицы сейчас настроили пятиэтажки, в одной из них я и живу, по левой все еще стоят частные дома. Так вот и случилось, что коротаю свой холостяцкий век по соседству с домом, где родился. Во время оккупации мама особенно сдружилась с Рекуновым, частенько забегала к нему из яруговской больницы. Их и орденами наградили одновременно, но маму — посмертно. Я ведь только от Привалова, когда закончилось дело о Крутом переулке, узнал, что полицай Сличко участвовал в ее казни. С прошлой осени ни разу не заходил к Рекунову: не то что обижен был на старика, но как-то не по себе было, что до сих пор не рассказывал он мне подробно о ее подпольной работе.

Перебегая под дождем через улицу, я хотел было решить, с чего начать разговор, но ничего лучше не придумал, как спросить:

— Демьян Трофимович, вы, конечно, догадались о цели моего визита?

Рекунову уже перевалило за семьдесят пять, однако был он бодрым, сильным стариком. С узловатыми руками, с пронзительным, зорким взглядом, с тихим голосом. Говорил всегда неторопливо, основательно взвешивая слова и внимательно наблюдая за реакцией собеседника. Впрочем, все южсталевцы его поколения одинаковы.

— К чему мне гадать? Я тебя, дружок, еще с осени жду. Ты вот лучше скажи, если бы сейчас этого второго не пристукнули, заглянул бы к старику?

Так вот прямо и спросил меня.

— Зашел бы. Но не сейчас. Попозже…

— Видишь ли, есть вещи, о которых не так просто думать, не то что говорить. Время должно выйти. Если уж я, старик, за временем не гонюсь, тебе тем более не след. Время, оно, видишь, само пришло.

— А если б этих прихвостней не убрали, значит, время бы не пришло?

— Может, и так. Раз их убили, значит, кто-то зашевелился. И вы, молодежь, небось решили, что это связано с тем взрывом нефтебазы? Так ведь?

— Ну-у, не решили, а… скажем… предположили.

— А это такая загадка, какую не разгадать с кондачка. Потому что не хватает чего-то такого, без чего ее не раскрыть. Пытались ведь и до вас. И те, кто пытался, поопытней были, и не только, чем ты, но и чем Святик Привалов и его нынешний помощник Костюсь, хотя оба они, не спорю, головастые. Так вот тогда, в сорок пятом, а потом еще раз, в сорок восьмом, все перерыли, всех опрашивали. А что проку? Даже самое главное осталось непонятным: для чего взрывать нефтебазу?

Я удивленно посмотрел на него. Он мой взгляд встретил спокойно.

— Так ведь вывод нефтебазы из строя лишал немцев горючего на полтора месяца, — решил я показать Рекунову, что кое-что и мне известно.

— Это понятно. Но умнее и меньше риска было бы в том, чтобы перекрыть им пути доставки горючего. А тут ведь даже сама переправа трех групп — риск, причем немалый. А немцы ничего не сделали, чтобы помешать переправе. Это ведь не один-два человека. Три группы. Знаешь, сколько каюков было? Десять! Целая флотилия. В моем последнем сообщении говорилось как раз о том, что немцы усилили охрану нефтебазы, а не ослабили, как считали в отряде. Потому что незадолго перед этим ребятки Андрейки Привалова, с ним Коля Польщиков, мои племяши, покушались на ту базу. Вот главная загадка: почему все-таки решили? Уходить из плавней пора уже было, но уйти, сохранив все силы. А что вышло? Я предупреждал их, что дело гиблое. Выходит, не послушали. А я и не знаю, дошли мои слова до командования отряда или нет.

— Но это хоть можно узнать? С кем конкретно из отряда вы встречались?

— Э-э, не-е, дружок. Ни с кем из отряда я никогда не встречался.

Рекунов рассказал мне, что связь с ним держали лишь два его племянника: один — из группы Андрея Привалова, который и погиб вместе со всей этой молодежной подпольной группой, действовавшей в городе, а другой — самый младший, Василек, связывался только с соседом своим, Антошей Решко, который приходил из отряда и в целях конспирации не должен был даже знать, от кого получает сведения Василек.

Этому Антону Решко было тогда уже под сорок лет, но на вид он был как парубок, маленький такой, худенький, по словам Рекунова, вполне сходил за пацана. Во время операции он действовал в той самой группе из десяти человек, которую возглавлял командир отряда Волощах. Там, на нефтебазе, Решко получил тяжелое ранение и скончался у себя дома, на чердаке. С кем держал связь Решко, через кого передавал сведения командованию отряда — те сведения, которые получал от Василька, — так и осталось неизвестным.

— Мне по-другому не полагалось, — говорил старик Рекунов. — В два дня засекли бы. У меня ведь еще хранилось оружие, считай целый склад. Я и потом снабжал партизан, когда они уже в степи хоронились, всем что надо. Ведь как вышло, когда немцы подошли к городу? Нашлись такие, кто из магазинов тащили все, что попало. А мне помогли перенести в погреб к себе весь арсенал из военкомата — тоже под видом, что тащу из магазинов. Потом соседи ходили выпрашивать. А у меня, говорю, ничего нет, все уже употребил — так есть старухи в соседях, что до сей поры считают меня куркулем, жмотом, не делился, мол, ничем в оккупацию…

Лишь однажды нарушил Рекунов требования конспирации: после того боя у нефтебазы укрыл сперва у себя дома, потом в часовне, в развалинах крепости двоих раненых партизан.

— Их-то, кстати, твоя мама выходила. В степь потом ушли. Я ж тебе говорил о том, давно уж…

И верно ведь, рассказывал мне многое Демьян Трофимович, но воспринимал я тогда все как частности, картины в целом так и не представлял себе.


Да и можно ли представить себе ту жизнь по рассказам, по описаниям, какой бы богатой фантазией ни обладай?! Можно ли мысленно увидеть то, чего не видел наяву, если речь идет о таком кошмаре, который обыденностью своей страшнее любого кошмарного сна?! Ночь ли с кромешной тьмой, день ли, опаленный жарой, — мне все это казалось изображенным на одной фантасмагорической картине, где нет главного — нет самой жизни. Город жил, не зная, доживет ли до утра. Жил в постоянном ожидании.

Многие, истерзанные ожиданием, верили, что немцам в войне не победить. Другие, тоже истерзанные ожиданием, ни во что не верили. Третьи хоть и разуверились в победе немцев, но, вымарав себя с ушей до пят, уже ничего не ждали: в первую зиму оккупации они изображали перед новыми властями торжество, во вторую зиму — присмирели, в третью — спешили убраться подальше с чужих глаз, читая в них презрение.

В первую зиму оккупации было немало таких, кто сознательно, пусть и без должной организации, шел навстречу гибели, поджигая немецкие склады и выводя из строя их боевую технику. Во вторую зиму таких неорганизованных смельчаков уже не осталось: они либо покоились в длиннющей могиле за железной дорогой, либо ушли в степи. В третью зиму надежды связывались с приближавшимся фронтом, хотя единственной информацией о нем были слухи.

Я говорю о зимах потому, что каждой осенью партизанам приходилось покидать плавни и как бы самораспускаться. В нашем крае зимы становились для оккупантов передышкой. Но тогда они лютовали особенно безбоязненно, надеясь до конца весны переловить тех, кто лишал их покоя, когда становились недоступными для оккупантов плавни.

Зимой стук в дверь любого дома мог означать все что угодно, но чаще всего означал смерть. Шаги под окном тоже чаще всего означали ее приход. Голоса с улицы могли звать — без всякой надежды — на помощь, но могли и предупреждать об опасности. Грохот, шум над крышами чаще всего нес за собой бомбы, но порой и листовки.

Рекунов ложился спать, пряча под подушкой гранату: не сдаваться же, надеясь на чудо. Нечего ждать чуда на такой войне.

Так он прожил весь срок оккупации, от первого до последнего дня, не застрелив ни одного фашиста, не скрываясь в плавнях.


— Значит, вы считаете, что тайна гибели отряда — вовсе не тайна, а грубая ошибка.

— Конечно, грубая, страшная даже, раз люди погибли. Все разговоры про предателя в отряде — пустое. Тень наводят на отважных людей. Все сорок три были молодцами. Грешно подозревать кого-нибудь из них. Вот почему мое донесение не приняли на веру? Или оно не дошло до них? Только командир мог бы на все вопросы ответить. Но он ведь исчез бесследно, даже схоронить не смогли.

— Как так исчез? Он же погиб на нефтебазе.

— Погиб-то погиб. Но ведь тела не нашли. Может быть, кому-то нужно было, чтобы не нашли? Самое простое сбросить тело погибшего в воду. Знаешь, какое течение было тогда в Днепре? Унести могло аж в Черное море.

— Но если кто-то сбросил его в воду, значит, тот, кого называют «сорок третьим»? И действовал он в группе командира: с командиром их девять человек было.

— Не хочу и не буду подозревать кого-либо. Я им всем верю — и мертвым, и живым.

— Но вы, значит, знали об операции?

— Про точный день — нет. Что в одну из ближайших ночей — об этом я знал. Хотя и предупреждал. Раньше. Но когда узнал, предупредить уже не мог. Никак.

— От кого знали?

— Как от кого? От Василька. Но он точного дня тоже не знал. Ему из отряда приказали дежурить в определенном месте каждую ночь. Чтобы потом развести партизан по хатам. Ну, ясно, что не ему одному. У отряда и другие связные имелись. А уж кого куда потом разводить, это решили бы и сделали ребята Андрейки Привалова.

— Из них тоже никого не осталось в живых?

— Да. — Демьян Трофимович как-то особенно медленно повернул лицо в сторону окна. — Тебе надо поговорить с молодым Кравчуком, что на «Южстали» партийный секретарь конвертерного, да со Щербатенко, старший мастер там же, в конвертерном. Да подскажи ребяткам, чтоб ко мне заглянули. — Он вдруг, словно просил у меня извинения за свою слабость, постучал кулаком по столу. — Сам понимаешь, возраст.

Но какое могут иметь отношение к убийству — или пусть просто к смерти Петрушина — эти двое?


Итак, Рекунов в нападении на нефтебазу не участвовал. Более того, после разгрома отряда Волощаха он никому не задавал вопросов. Скрывался, уходил, прятался, приходил, исчезал — все это было. Не было только одного — у него тогда и мысли не возникало о причинах и обстоятельствах гибели отряда.

Эта мысль пришла много позже, но, однажды родившись, уже не давала покоя. Один за другим возникали вопросы, требовавшие ответов. Когда же нередко являлись ответы, они порождали новые вопросы. Все запутывалось, закручивалось, вращаясь вокруг какой-то неуловимой оси. Какой? Он долго не мог понять. Но она представлялась ему настолько протяженной во времени и постоянно ускользающей, что он никак не мог ухватиться за ее конец. Так продолжалось до тех пор, пока не догадался: ускользает она потому, что он не верит в ее существование, не верит в возможность целенаправленного, сознательного предательства, ибо поверить в такое означало бы предать самого себя. Предать свою веру во многих людей, зачеркнуть их прошлое, в каждом увидеть нечто иное, нежели видел до сих пор.

Однако Рекунов, человек решительный и бесстрашный, сумел — хоть и не без сомнений — переступить даже через это. Нечто, столь долго ускользавшее от него, стало вдруг определенным и ясным, пронзительным в своем обнаженном оскорблении в адрес многих людей.

Потому что не имеет значения, чего ради отряд полез на нефтебазу. Вернее, имеет, но не для Рекунова. Для него важнее всего, почему оказался возможным такой провал.

Да, он лично предупреждал о риске нападения на нефтебазу. Да, он сделал все от него зависящее, чтобы отряд избрал другой путь выхода из плавней. Да, он был убежден, что Волощах последует его совету.

То обстоятельство, что с его предупреждением не посчитались, его ничуть не обидело, — не до того было, не то время война, чтобы обижаться, и не такое время настало после войны, чтобы можно было обижаться, вспоминая прошлое и вспоминая павших. Он даже мысленно не произносил грубые, гневные слова в адрес пропавшего без вести Волощаха, он ничего не мог поделать с собой, эти слова рвались наружу, но он никому не адресовал их. Тем более, что пришлось пройти через такие беседы (или допросы?), в которых надо было спасать тех, кого еще можно было спасти, и надо было — как это ни унизительно — спасать себя.

В круговерти таких забот, таких дел он на долгое время даже забыл мучавший его вопрос: почему оказался возможным этот провал? Но пришло время, когда этот вопрос вновь встал перед ним. И лишь много лет спустя выстроил он собственную версию.

В его представлении все события сложились в единую цепь, которая теперь намоталась на ось. А имя у этой оси одно — предательство. Хотел он или не хотел (конечно, не хотел!) поверить, мог или не мог (увы, теперь мог!), но предательство было. Было — по его нынешнему убеждению. Более того, он теперь убежден, что предательство спровоцированное, или предательство с провокацией.

Он не был человеком образованным, поэтому о точности словосочетаний не заботился. Ему важна суть. А суть для него состояла теперь в том, что отряд пал жертвой предательского замысла: спровоцировать нападение на нефтебазу, тем самым заманив отряд в западню, из которой живым никому не выйти.

Подозревать в таком замысле и его осуществлении он мог всех. И подозревал. Вернее, никому теперь не доверял: ни живым, ни павшим. Да, за эти долгие годы он прошел тягостный путь от полной веры к полному неверию. Он не мог знать, в чьем коварном мозгу родился этот замысел, не мог знать, как и кем воспользовался тот, кто замыслил эту провокацию. Но зато он теперь знал, что хотя бы один из причастных к предательству людей все еще ходит по земле. Да и можно ли в этом сомневаться после того, как убрали Сличко и Петрушина. И значит, один из причастных ходит не где-то за тридевять земель, а ходит по новоднепровским улицам и, может быть, даже здоровается с ним, с Рекуновым.

Такой была его версия. Предательство! Но с какой целью? Из подлости? Из страха? Из мести? Или чтобы скрыть какие-то следы, чьи-то следы? Но все равно — предательство!

Он посоветовал мне встретиться с Кравчуком и Щербатенко. Но ведь он сейчас никому не верит. Или этим двоим все-таки верит?

6

Прокуратура все еще находилась в обветшавшем двухэтажном доме за сквером, в самом центре старого города, в квартале от Октябрьской площади.

«Неужели это последнее дело, которое придется расследовать здесь?» — подумал Привалов, входя в свой мрачноватый кабинет. Мрачным он выглядел из-за слишком высоких потолков и из-за того, что стена соседнего дома послевоенной застройки закрывала высокое окно.

Первым делом Привалов вызвал столяра из мастерской, обслуживавшей прокуратуру и милицию. Мастерская помещалась во дворе, поэтому столяр, аккуратный старичок, явился немедля. Как и все, кто знал Привалова, столяр ценил каждую минуту общения с прокурором. Так уж всегда получалось, что двумя-тремя словами завоевывал Привалов людей, какое-то внутреннее, не показное, обаяние, притягательная сила были в этом человеке.

— Афанасьич, дорогой, видите этот кол? Можете для меня сделать такой же? По возможности — точно такой, чтоб один к одному. Что вы про него скажете?

— Пощупать можно? — спросил столяр.

— Нежелательно, — улыбнулся Привалов.

— Тогда не надо. — Столяр даже отступил на полшага назад. — Я и так скажу. Прежде всего — осина. Свежая. Недавней вырубки. Мы тоже получили партию такой же. Завезли из порта, со склада. Совсем недавно. Вроде позавчера. Так что сварганю вам такой же кол. Хоть оборотню в могилу втыкай.

При этих словах Привалов чуть заметно вздрогнул. А столяр, как ни в чем не бывало, продолжал:

— Ну, поверье есть такое, понимаете? Я-то в нечистую силу не верю. Но еще от прадеда слышал — да, да, у нас в роду все были долгожители, как теперь называют, так что прадеда хорошо помню, — вот он и говаривал, что подлецам, которые, к несчастью, реже гибнут, чем хорошие люди, надо обязательно в могилу кол втыкать, чтоб не вздумали встать из гроба. А я так считаю: не в том дело, чтоб не вылезли из могилы — оттуда назад дороги никто не найдет, а в том, чтоб знали люди — вот этот памятник хорошему человеку, жизнь честно прожил, его и добром помнят люди, потому и памятник — память, значит, а подлецу — кол в могилу, чтоб все знали — подлец он и был, памяти, памятника, значит, не удостоен от людей… — Старичок-столяр готов был, кажется, еще долго развивать эту тему, и Привалов не перебивал, пока столяр сам не почувствовал, что заболтался, что, может быть, отрывает прокурора от дела государственной важности: — Ой, Святослав Владимирович, заговорил я вас. Так к какому сроку кол-то?

— Как можно скорее. Прямо бы сейчас.

— Сей минут и будет. Через четверть часа принесу. Размеры — на глаз, да?

— У вас глаз верный. Приблизительно такого размера. Важно, чтоб очень похож был.

— Будет сделано.

Едва столяр ушел, Привалов позвонил в милицию и попросил дежурного прислать свободного милиционера для выполнения кое-каких поручений. Затем позвонил в Красные казармы — хотел вызвать к себе Елышева. Но ему ответили, что тот сдал дежурство и отправился отдыхать.

— Так пошлите за ним кого-нибудь, — рассердился Привалов. — Я же приглашаю его не в домино играть.

Затем снова позвонил в милицию, дежурному, и попросил послать милиционера на дом к Петрушину, чтобы пригласить в прокуратуру жену Петрушина Надежду Осмачко.

Между тем явился пожилой милиционер, старшина Польщиков, тот самый, которого Привалов видел на кладбище, тот, что пошутил насчет оборотня. Привалов сразу приступил к делу:

— Товарищ старшина, сейчас принесут деревянный кол. Просьба к вам: пойти на кладбище и воткнуть этот кол в изголовье могилы Сличко. Слышали о таком? Там надписи нет, но я вам сейчас начерчу схему.

Милиционер понимающе кивнул. Он слушал внимательно, заинтересованно. Сомнений нет: человек серьезный, все выполнит, как надо. Быстро начертив схему, Привалов протянул милиционеру листок:

— И желательно не привлекать внимания. Самое лучшее, чтобы вас никто не видел. Кол воткните в отверстие, которое там осталось. Вопросы есть?

— Не беспокойтесь, товарищ прокурор, — спокойно сказал пожилой старшина, — все сделаю, как просите. Извините, что вмешиваюсь, — неожиданно добавил он, — но не обошлось здесь без какого-то сличковского прихвостня, из тех, может быть, что помогали ему партизан выслеживать.

— Тот Коля Польщиков, — Привалов даже улыбнулся, — ваш родственник?

— Младший брат. Я на фронте был, а он, значит, здесь, в оккупации.

«Вот она, наша новоднепровская история. Все мы, выходит, одна семья», — вздохнув, подумал Привалов. Коля Польщиков из той самой группы, которая по заданию горкома комсомола осталась в городе для борьбы с фашистами. Из группы, которую возглавлял Андрей Привалов, старший брат прокурора. Старший брат, которому было тогда семнадцать. Погибли они с Колей, с другими семнадцатилетними мальчишками в сорок третьем. Сейчас им было бы под сорок. «А сколько же этому старшине милиции? Под пятьдесят, конечно. Его младшему и моему старшему было по семнадцать: Коля казался ему мальчишкой, а мне — Андрей — мужчиной…»

Вежливо постучав в дверь, зашел столяр с новым колом. Привалов завернул кол в газету, передал милиционеру.

— Как сделаете, доложите мне, пожалуйста, лично. Буду вас ждать.

Милиционер ушел. А старичок-столяр не уходил. Привалов вопросительно посмотрел на него.

— Что еще, Афанасьич?

— Если вам интересно, я уточнил. Навигация же только начинается. Так что эту осину на портовый склад завезли с дровяного, что на переезде. Если захотите что выяснить — значит, там.

— Спасибо, Афанасьич. Может быть, и понадобится.

— Говорят, Петрушина убили?

— Уже говорят?

— Слухи — они ведь словно напасть какая.

— Да, вы правы: слухи ветром носит. Думаю, его не убили, а просто несчастный случай.

— С ним-то? С такими несчастий не случается. Чего он поперся на кладбище-то? У своего дружка-душегуба грехи замаливать, не иначе!

Столяр ушел. Но то, о чем он тут говорил, означало: слухи уже пошли по городу. Столяр, конечно, узнал от милиционеров, но это вовсе не означает, что слухи не поползли дальше. Хорошо это или плохо?

Вряд ли кого огорчит смерть придурковатого прихвостня и Петрушина. Не ахти какая потеря. Многие пожелают поскорее забыть о ней. Но Привалов чувствовал, что отыщутся здесь следы, ведущие из Крутого переулка. И потому он должен заняться этим делом сам, не перекладывать на помощников.

За этими размышлениями и застал Привалова пришедший по его вызову Елышев.

— Садись, — предложил прокурор. — И не волнуйся. Надеюсь, что с тобой, как всегда, все в порядке. А ты сам-то уверен?

— Не знаю, — ответил Елышев, присаживаясь на краешек стула, стоящего у стены.

— Вот это уже хорошо. Сомнения, как говорил Фауст у Гёте, родят природа и дух, когда природа — грех, а дух — сатана. Да ты сядь поудобнее, не дергайся. Поговорим не спеша. Рассказывай все по порядку.

— Так я уж все рассказывал им. Они все записали. Я расписался.

— Меня не то интересует, как ты его нашел, а то, что сам ты обо всем думаешь. И, может быть, знаешь, предполагаешь. Откровенно скажу: хочу, чтобы все мои предположения лопнули мыльным пузырем.

— Не получится этого, — уверенно, но и с горечью сказал Елышев.

— Почему же?

— Предчувствие у меня такое.

— Ну-у, предчувствия часто бывают от больного воображения. Ты ж человек разумный.

— Был бы разумным, не влипал бы в такие истории. Как с осени пошло… И черт меня попутал связаться с этими сличковскими дочками.

— Сам ведь знаешь: они не все одинаковые. Малыха, наверное, не жалеет, что на Вере женился. Вот твои-то обе — хищницы, что верно, то верно. Но ты же, кажется, с ними развязался. Или я ошибаюсь?

— Он хотел меня убить, — не ответив прямо на вопрос прокурора, убежденно сказал Елышев. — А кто-то взял да убил его. По дороге. Он шел за мной, я уверен. Но встретил кого-то, кто дальше ему идти не позволил. Наверняка так было.

— Напридумывал прилично, — протянул Привалов. — Общение с доктором Рябининым всем вам на пользу не идет. Вместо того, чтобы о фактах говорить, начинаете сразу версии строить. А это уже, извините, моя работа, не ваша.

— Доктор ни при чем. Я его с осени и видел-то раза два мельком. С того дня, как мы втроем… с вами… сидели у него. Когда закончилось дело Сличко. Но, поверьте, Петрушина не зря кто-то убрал. А он — меня хотел.

— Раз ты так уверен, тем более выкладывай все, что знаешь.

Елышев добросовестно рассказал обо всех утренних событиях. Однако о том, что отлучался в полночь с КПП, почему-то умолчал. А ведь когда шел к Привалову, хотел и об этом рассказать. Почему умолчал? Потому ли, что знал: прокурор любит краткость и точность, а с этой своей отлучкой Елышев до сих пор сам не разобрался.

— Ты по рукам и ногам связан с этой семейкой, — сказал Привалов. — Понимаешь это?

Елышев, соглашаясь, кивнул, по тут же добавил:

— А что я могу сделать?

— Я надеюсь на твою память. И правдивость. Но ты что-то скрываешь. Во время дежурства ты отлучался с КПП?

— Ну-у, например, в казармы ходил… — нерешительно протянул Елышев. Он уже совсем было собрался сказать и о другой, полуночной отлучке, как прокурор перебил его, словно в его планы вовсе не входило узнать у старшины все именно сейчас.

— Знаешь что? — предложил Привалов. — Посиди где-нибудь в скверике напротив, сделай такое одолжение. И глаз не спускай с входа в прокуратуру. Когда отсюда выйдет одна известная тебе женщина, возвращайся ко мне. Но чтобы она тебя не видела. Договорились?

— Если б я и не хотел, могу разве отказаться?

— Не можешь или не хочешь — откажись.

— А кто она?

— Увидишь сам. Неужели не догадываешься? Ладно, иди.

Елышев встал со стула, не спеша подошел к двери, на секунду задержался, может быть, признаться в чем-то, но прокурор уже взялся за телефонную трубку, и Елышев бесшумно прикрыл дверь. Вниз по лестнице он сбежал быстро.

Привалов позвонил в Яруговскую больницу, но доктора Рябинина на месте не оказалось. Прокурору ответили, что его вообще сейчас в больнице нет. Не отвечал и домашний телефон доктора.

Чего, собственно, хотел Привалов от Рябинина? Только ли узнать, какое впечатление произведет на доктора известие о смерти Петрушина? Конечно, Рябинин и его друг Чергинец помогли прокурору в сборе информации при расследовании тех осенних событий в Крутом переулке. Доктор даже успел их описать. Читая его записи, Привалов еще больше убедился, что история с возвращением Сличко не завершена. Разница лишь в том, что Рябинин был уверен, что во всем разобрался с помощью Привалова. Прокурор же все эти месяцы никак не мог избавиться от ощущения, что все события были только началом, за ними обязательно должны последовать новые. Вот они и последовали. Что же теперь, радоваться своей проницательности? Радоваться можно было бы в том случае, если бы он сумел предупредить их.

Но телефон доктора не отвечал, и все эти вопросы Привалов мог пока задавать лишь сам себе.

— Осмачко Надежда здесь, — доложили ему.

Встретиться с Надеждой Привалов решил пока лишь для того, чтобы задать ей несколько вопросов, ответы на которые могли бы, не затрагивая, скажем так, ее чести, прояснить обстановку в доме Петрушина.

— Садитесь. Вот и снова мы встретились. Быстрее, чем можно было ожидать, не так ли? Но вы должны меня извинить: служба у меня такая жестокая.

— Я понимаю, — ответила Надежда.

Она вовсе не выглядела подавленной. Напротив, держалась как-то чересчур даже спокойно и уверенно.

— Прекрасно. Долго вас не задержу. Скажите, с кем в последние дни встречался Петрушин?

— Дома он сидел. Не вылезал.

— Боялся, может, кого-нибудь?

— Не знаю. Его не поймешь. А почему вы думаете, что боялся?

Ее вопрос Привалов пропустил мимо ушей, продолжал спрашивать сам.

— Кто-либо, вам незнакомый, приходил к нему?

— При мне никто не приходил. А когда я на работе, откуда мне знать? Он ничего не рассказывал.

— Скажите, он ревновал вас?

— Ревновал? Не верил он мне. Это точно. Он же знал, что я — не по любви с ним. Сами знаете, как вышло: отец появился, и мне куда-то кинуться надо было. — Надежда вдруг встрепенулась, что-то словно обожгло ее. — Он подозревал. Да. Подозревал, что уйду от него. Как только найду, куда уйти. Но я пока уходить не собиралась. Что мне от жизни надо? Уже ничего. Отец все сломал. Душу всю вывернул. Людям в глаза смотреть совестно, будто я тоже с ним там… Ничего в душе не осталось хорошего. Поймите это.

Из потока ее слов Привалов выделил одно слово — «пока». Она ведь так и сказала: «Пока уходить не собиралась».

— А он это понимал?

— Он? — Она задумалась. — Пожалуй, понимал. Но — по верил. В человеческую душу не верил. Нет, не ревность это, а что-то другое. Плохой был человек. Вы и не представляете, насколько плохой. Только женщина может понять, какой он был… Если бы заранее знала, ни за какие коврижки не пошла бы к нему…

«Для кого она все это говорит? Для себя? Стоп!» — Привалов даже вздрогнул, настолько неожиданной и ошеломляющей показалась ему догадка.

Еще осенью, знакомясь с людьми, так или иначе причастными к событиям, происходившим в сличковском доме, Привалов многое узнал о четырех сестрах.

Старшая пыталась скрыть свои низменные мысли и низкие поступки даже от самой себя; вторая прилагала все усилия, чтобы подавить в себе жажду походить на старшую сестру, и, понимая, что это ей не удается, пряталась от людей; Вера цинично призналась, что никогда и ничего не сможет поделать со своей натурой, и потому нисколько не заботилась о том, как она выглядит в чужих глазах; младшая измучилась в метаниях между тем представлением о нравственности, какое приобрела в общении со сверстниками, и тем, что видела в своей семье, — она и ушла из жизни, не найдя выхода и опоры.

Однако все четверо не понимали того, что сумел понять Привалов: мужчин, которые встречались на их пути, менее всего заботили пороки сестер, вряд ли парни даже отдавали себе отчет в том, что их привлекает в этих женщинах. Может быть, недостатки-пороки и привлекали, спрашивал себя Привалов и склонен был ответить утвердительно.

Разве этот красавец речник Малыха, бесхитростный вроде парень, не пользовался слабостями Веры? А Елышев? Может быть, не осмысленно, но ведь настойчиво играл он в свое время на порочной привязанности к нему Надежды. А малыш Бизяев? Не слишком-то привлекательно выглядел он в истории с Любой: ну, любовь, ну страсть, но все равно, как говорится, до венца, а при первом же испытании отстранился, не уберег девушку от гибели. О Петрушине и говорить нечего: сам насквозь порочный, он-то, конечно, понимал, на каких струнах играет.

Вот и получалось по раскладке Привалова, что все они — и мужики, и бабы — стоили друг друга: пусть не злые умыслы, не зависть и жажда наживы уравнивали их, зато нравственная неразборчивость и самая обычная глупость ставили на одну доску.

Не потому ли, что Привалов обо всем этом неоднократно размышлял и прежде, его озарила во время разговора с Надеждой неожиданная догадка?

7

Я как раз открывал дверь, когда зазвонил телефон. Но к телефону я никогда не спешу, ибо просто недолюбливаю это средство человеческого общения. Пока снимал пальто в прихожей, звонки прекратились. И тут же затрещал звонок над дверью.

Вот это приятная неожиданность: Сергей Чергинец собственной персоной. Если теперь снова зазвонит телефон, и подавно не возьму трубку, надо же спокойно поговорить.

Но какое уж тут спокойствие, когда Сергей прямо с порога заявил:

Ну, доктор, про Петрушина, конечно, слышали? Кажется, опять попадем мы с вами в историю.

Многие люди мечтают остаться в истории, — пытаюсь пошутить, но по виду понимаю, что сейчас, видимо, не до шуток. — Раздевайся, проходи, усаживайся. Знаю, что зря бы ты не пришел. Хотя мог бы и так просто заглянуть, попадаться.

Дел невпроворот, — вздохнул Сергей, устраиваясь в кресле, — да и вас, слышал, в горздрав перебросили. — Он откинулся на спинку кресла. — Так вот, совершенно точно: Володька никакого пугала на краю оврага не ставил. И даже его не видел. А Елышев видел что-то. Или кого-то.

— Думаю, все же никого там больше не было.

— Но ведь мог быть человек? Скажем, тот, кто это пугало поставил. Но не ушел, был где-то рядом. Ночью черным-черно. Мог он где-то поблизости прятаться. И двигаться ему незачем было. Хотел только проследить, удастся ли его план заманить Сличко в овраг. Мог, значит, Елышев видеть человека? И Сличко мог из окна увидеть этого человека. Мы тогда решили, что сбежал он, приняв Елышева за милиционера. Но ведь это наша догадка. Сличко же мог броситься за тем человеком, или наоборот, от него, а потом уж напоролся на пугало и… в овраг. Могло так быть?

— В принципе могло. Ты все это сочиняешь только потому, что Володя не ставил пугала, да?

— Если не он, значит, кто-то другой поставил! Этот кто-то и Петрушина убрал. А цель одна и та же: боялся за себя. Значит, когда-то связан был с ними. Тут, по-моему, и загадки никакой нет.

— Но кто же это? Кто?

Не ответив на мой наивный вопрос, Сергей продолжал:

— Мы с Володькой ехали с вечерней смены. И на нашей остановке, возле универмага, стоял Елышев. Кого-то ждал. Потом вдруг сорвался с места — и быстро за угол. Может, увидел кого-то, кого не ждал.

— Петрушина?

— Почему бы нет?

— Тогда понятно, отчего он ушел. К чему связываться с Петрушиным?

— Но, может быть, Петрушин следил за Елышевым? От ревности трудно излечиться. Я же уверен, что был там кто-то еще, о ком мы ничего не знаем. Этот неизвестный и убрал Петрушина. Для собственной, повторяю, безопасности. Он и Сличко хотел ликвидировать, да тогда судьба распорядилась в его пользу. Как вы-то думаете?

— Думаю, ты прежде всего обязан поговорить с Приваловым.

— Не беспокойтесь, доктор. Конечно, поговорю. Только он уже давным-давно все, о чем я говорю, наверняка обдумал. И наверняка знает больше, чем мы с вами. Вот как бы уговорить Привалова, чтобы он взял из архива дело партизанского отряда?

— Ты депутат! — улыбнулся я. — Тебе и карты в руки. Но ведь сам же только что сказал, что Привалов давным-давно об этом подумал. Помнишь, как он нас с тобой уговаривал помочь ему в том деле? А теперь ты сам загорелся.

— Вас он уговаривал. Точно. Я же сразу согласился, — буркнул Сергей и задумался.

— Ну что ты хочешь? Хочешь, вместе пойдем к Привалову?

Чергинец вдруг вскочил и подошел к телефону. Секунду помедлив, снял трубку, набрал номер.

— Баба Легейда, Володька спит? Разбудите его, пожалуйста. Срочно.

— Что ты еще придумал? — спросил я. Сергей не ответил.

— Не выспался? Потом доспишь. — Это он уже в трубку, Володе Бизяеву. — Слушай внимательно. Когда мы ехали с тобой в автобусе, Надежда Осмачко была там? А-а, потому и заговорил про нее? Так. Она вышла с нами? Точно помнишь? Ну, ладно, досыпай.

Чергинец положил трубку.

— Что ты придумал? — не вытерпел я.

— Пока ничего нового. Удовлетворил свое любопытство. Значит, для начала нам с вами нужно знать и сообщить Привалову, что Надежда со смены ехала с нами в одном автобусе, по на нашей остановке, где она всегда выходила, не вышла, а поехала дальше, до следующей, до конечной. До Октябрьской площади, откуда ей дольше к дому идти. Там, возле универмага, светло на остановке. Володька говорит, что она вроде собиралась выйти, но уже у двери передумала, протиснулась назад, и на нее зашикали пассажиры. Вот он и запомнил. Понимаете? Что, если она увидела кого-то и не захотела с ним встретиться?

— Елышева увидела?

— Нет. Он же стоял на другой стороне. Около универмага. И ушел, когда автобус еще не остановился. Может, она Петрушина увидела? Муж ведь может за полночь прийти жену встретить. А она, значит, не захотела, чтобы он ее встретил. Или кого-то другого увидела?

…Да-а. Если смерть Петрушина никак не связана со смертью Сличко — это одно дело. А если связана? Прокурор, конечно, прежде всего выяснит, как умер Петрушин. А уж потом возьмется за партизанские дела. Интересно, привлечет ли он нас с Сергеем, как в истории с Крутым переулком?

8

Догадка, которая ошеломила Привалова, казалось, вовсе не была связана с тем, что говорила ему Надежда Осмачко. Позже, в разговоре с Чергинцом, он убедился в своей правоте. Еще и не имея подтверждения, что Володя Бизяев не ставил пугала, прокурор понял: тогда осенью Елышев мог видеть не пугало, а человека, поставившего его, и этого же человека мог испугаться Сличко; этот же человек мог убрать потом Петрушина.

Может быть, догадка пришла в разговоре с Надеждой потому, что, слушая ее, Привалов все время искал связь между осенним делом и новым? А когда мысленно нащупал эту связь, все, что говорила ему Надежда, потеряло значение. Впрочем, она-то продолжала его в чем-то убеждать:

— Для него же ничего святого в жизни не было. Никогда. Нет, раньше, может, было. А сейчас — ничего и никого. Он и ко мне-то относился… Знаете, как? Как к дочери моего отца. Считал, что я за богатством к нему пришла. Он же растратил половину отцовского добра. Да, да, я знаю, что награбленного. Но отцовского же, а не Павла Иваныча. Он говорил, что пригрел меня в счет того добра. Понимаете?

«До чего же тошно слушать от таких людей: добро, добро. Затаскали слово. Какое же это добро, когда совсем наоборот — зло это, одно и слово-то — зло?!» — подумал Привалов, но для порядка задал ей последний, пожалуй, вопрос:

— Вы говорите, не вылезал он из дома. А чего ж в эту ночь вылез? Как вы думаете? Прошу вас отвечать конкретно на мой вопрос.

— Так я же не знаю.

— Ладно. Идите. Вы свободны. Если что надумаете сообщить — приходите.

Надежда безропотно поднялась, ссутулившись, поплелась к выходу, бесшумно скрылась за дверью.

Привалов же немедленно позвонил своему первому помощнику Костюченко, в общих чертах напомнил ему о событиях в Крутом переулке, рассказал о том, что происходит сейчас, и попросил изучить в этой связи материалы партизанского архива.

Вскоре после этого разговора в дверь постучали. Как Привалов и ожидал, явился Елышев.

— Садись, — сказал прокурор Елышеву.

Старшина опять присел на краешек стула.

— Видел ее? Так вот, Петрушин из хаты не вылезал, похоже, кого-то боялся. Боялся, что с ним расправятся, как со Сличко.

— А мне кажется, вы ошибаетесь, — нерешительно произнес Елышев.

— Почему же?

— Никого он не боялся. Он влюбился в Надю и целыми днями ждал ее. Пока она на работе, отсыпался. Понимаете?

— Ты уверен, что все так просто?

— Думаю, да. А что он оказался на кладбище, так он меня караулил. У пашей проходной. Ревновал. Но, честное слово, без причины. Не давал я повода. Что было, то прошло. А если бы он кого-то боялся, то не приплелся бы ночью к проходной, к кладбищу. Значит, не боялся.

— Но ты же говоришь, что он сильно в нее влюбился. Могла же ревность пересилить боязнь?

— Не знаю. У такого, как он, мне кажется, не могла.

— Ну что ж, если ты все, что хотел, сказал мне, не смею задерживать.

Елышев с неожиданной поспешностью скрылся за дверью. Привалов снял трубку телефона, набрал двузначный номер.

— Костюсь, это опять я. Дело еще вот в чем…

Его надежнейший помощник Костюченко был ростом под два метра и весом сто тридцать килограммов, шесть раз становился чемпионом республики по самбо, а все друзья детства и послевоенной юности до сих пор называли его по школьному — Костюсь. Кажется, это Рябинин первым его так назвал. Когда зачитывался историческими романами и прочитал про белорусского революционера…

9

Выйдя из прокуратуры, Елышев направился через скверик в сторону Красных казарм. Ни с кем не хотел он сейчас видеться и, тем более, разговаривать. Он шел не спеша и резко обернулся, поняв по стуку каблуков, что его догоняют.

— Что тебе? — грубо сказал он спешившей к нему Надежде. — Что я тебе задолжал?

— Не ты мне, а я тебе.

— Хватит дурить. Додурилась уже.

— Завтра же все скажут, что это ты убил его.

— Я? На черта вы мне сдались?

— А люди таких вопросов не задают. Что видят, то и говорят.

— При чем здесь люди? Лучше скажи, зачем ты меня вызывала? Правду говори. Пока никто не знает, что ты мне звонила.

— Предупредить хотела. Он сказал, что убьет тебя. Не понимаешь? Сказал, что не будет ему счастья, пока ты ходишь по земле. Не понимаешь? Ревновал он, ревновал. К старому. Не верил, что я могу забыть тебя. Чувствовал, что с тобой мне лучше было, чем с ним. боялся, что стану снова с тобой встречаться.

Зябкая дрожь пробрала Елышева. Ему показалось, что холодный пот выступил у него на лбу, он даже тронул свой лоб тыльной стороной ладони: лоб был сухой, горячий. Если Петрушин сказал Надьке, что убьет Елышева, зачем же она вызывала его из казармы в полночь? Чтобы предупредить? Но ведь могла и по телефону? Или днем как-нибудь? Но она позвонила ему с завода и долго, настойчиво упрашивала встретить ее на остановке после вечерней смены. А сама так и не появилась. Зато Петрушин мелькнул на остановке. Тогда Елышев подумал, что ему тот привиделся. Он и ушел, не дождавшись последнего автобуса, потому что ему привиделся Петрушин, и он вдруг понял тогда, что зря согласился встретиться с Надькой. А Петрушин, оказывается, не привиделся ему, он, значит, и, впрямь был там. Елышев понял это, когда нашел на рассвете Петрушина, мертвого, на чугунном кладбищенском заборе. Но почему тот пришел на остановку, хотя вроде никогда прежде не встречал Надьку после смены? Мог ли он знать, что она позвала Елышева? Мысль о том, что она решила подстроить их встречу, что потому так настойчиво уговаривала его отлучиться, ненадолго с дежурства, бросила в дрожь старшину.

— Но почему же ты сама не пришла? — спросил он, ожидая ее оправданий и одновременно понимая, что никакие оправдания теперь его не успокоят, теперь он всегда будет считать, что она хотела устроить его встречу с Петрушиным.

— Я опоздала. Задержалась на работе. Думала, что сразу убегу после смены, но документацию не успела оформить. Приехала последним автобусом, а тебя на остановке нет, и никого уже не было.

— Учти, я молчать не буду. Если спросят, скажу, как было. Что ты мне звонила и вызвала меня. Что ты мне хотела сказать? Что он ревнует, что хочет убить меня?

— Ничего я не хотела. Хотела просто увидеть тебя. Потому что боялась. И за тебя, и за себя. Сама не знаю, зачем тебе звонила. Одно знаю: теперь очередь за мной.

— Какая очередь? Что ты мелешь?

Надежда не ответила. Даже не посмотрела на него. Повернулась и пошла прочь. Поскрипывал мокрый песок под ее каблуками. Ветерок, набежавший из степи, трепал ее волосы.

Злость подсказывала Елышеву самые нелепые решения. Но дорога до казармы остудила голову, успокоила. В конце концов Петрушина, грозившего ему, уже нет. А Надьке можно не верить. Не верить в ее страхи. Может быть, снова она заманивает его, надеясь пробудить жалость? Но ведь тот, кто убрал Петрушина, еще не пойман. Привалов, конечно, найдет, узнает, кто это был. Но кто бы ни был, какие бы ни были у него счеты с Петрушиным, к чему ему связываться с Надькой?

Он как раз проходил через КПП, когда зазвонил городской телефон. Дежурный взял трубку, ответил, выслушал, удивленно взглянул на оказавшегося рядом Елышева и молча протянул ему трубку.

— Слушаю, — сказал Елышев и снова вспыхнул от злости, услышав ее голос. — Что тебе еще надо?

Надежда прерывающимся от волнения голосом сообщила, что в ее отсутствие кто-то пытался проникнуть в ее дом. Один замок сломали, а со вторым справиться не смогли. Проникнуть в дом Петрушина было не так-то просто.

— Но кому это нужно? — кипел Елышев. — И почему ты мне звонишь? Вызывай милицию.

«Значит, нужно, — кричала в трубку Надежда. — А тебе звоню, потому что боюсь».

— Что у вас там, золота много?

«А, может быть, что-нибудь дороже золота?» — отвечала Надежда.

— Ты, что ли, дороже?

«Я боюсь, Володька… пойми, боюсь… теперь моя очередь, понимаешь? Меня тоже убьют!» — кричала Надежда.

— Не дури. Никому ты не нужна, а мне тем более. Звони в милицию.

Он швырнул трубку на аппарат. Спокойствия как не бывало. Раздумал идти в часть. Решил вернуться в город.

Дежурный удивленно смотрел ему вслед: притащился на КПП из города по телефону поговорить?

10

Ни к какому определенному решению мы с Сергеем не пришли. Мне самым важным казалось то, что какой-то предатель жив, ходит рядом с нами по нашей земле — и не горит же земля у него под ногами?! — боится разоблачения и потому сделал все, чтобы избавиться от Сличко и Петрушина. Теперь он не может остановиться. Кому следующему теперь грозит с ним встреча? По логике, только тому, кто что-то знает о его встречах со Сличко или Петрушиным. Но кто это может быть? Надежда Осмачко? Елышев? Или две другие дочери Сличко — Софья Осмачко или Вера, которая совсем недавно, выйдя замуж за Гришку Малыху, охотно сменила фамилию?

Итак, мы расстались с Сергеем. Он пошел домой, чтобы переодеться и поехать на смену. Я же отправился в яруговскую больницу приводить в порядок дела, полдня ведь провел в горздраве.

В больничном дворе, на посыпанной ракушечником дорожке мы лицом к лицу столкнулись с судебно-медицинским экспертом. Он только что вышел из морга.

— Ну привет! — обрадовался мне коллега. — Рад вас видеть. Вы уже, конечно, знаете, что приключилось с одним из ваших отрицательных персонажей. Я как раз проводил экспертизу. Ну, скажу я вам, организм… Петрушина этого ударили виском о камень, но не добили. Потом уж умер, спустя полчаса, от сердечной недостаточности.

— Мне это неинтересно, — сухо сказал я.

— Ой, не хитрите! Вы же наш летописец. А история здесь непростая. Знаете, что он пил? Мадеру. Чуть-чуть. Не больше ста граммов. По его меркам, капля в Тихом океане. Выходит, был трезв. Здоров, как бык. Вывод остается один: значит, не ожидал нападения. Ну, я спешу. Прокурор опозданий не признает.

И он чуть ли не вприпрыжку побежал к воротам.

«Значит, сомнений никаких: Петрушина убили. Елышев? Ни за что не поверю. Раз Володя Бизяев ни при чем, то, безусловно, убрал Петрушина тот, кто тогда осенью поставил пугало. Но как он теперь оказался с Петрушиным на кладбище? Мог ведь подкараулить его дома, во дворе? Тот же целые дни торчал в доме, пока Надежда на заводе».

Совершая обход своих трех палат, я мысленно то и дело возвращался к этому убийству. Да, сомнений нет: следы, которые мы обнаружили в Крутом переулке, вели дальше. Дальше, чем мы тогда предполагали. Но как далеко?

— Доктор, вас к телефону, — вбежала в палату сестра.

— Срочно?

— Товарищ Привалов.

Честно признаюсь, я ждал его звонка с нетерпением.

— Я хотел бы повидать вас, доктор. Скажем, завтра утром. Часов в десять. Или даже раньше. Как сможете.

В это время ко мне домой должен был зайти Чергинец. Да и утренний обход я не мог отменить.

— В одиннадцать, — ответил я.

— Хорошо, — сказал прокурор. — Жду вас в одиннадцать. Дело важное, доктор. Не опаздывайте.

— Не возражаете, если приду с Чергинцом?

— Напротив, буду рад. Я собирался ему позвонить. До завтра.

11

Привалов хорошо помнил, как прошлой осенью Костюченко выражал сомнения, верно ли поступил прокурор, когда «привлек общественность», чтобы узнать подробности пребывания Сличко в городе. Привалов сумел тогда убедить своего помощника, что «общественность» — доктор Рябинин с Чергинцом — не подведет, и оказался прав. Что Костюсь охотно признал. Но тогда же, осенью, участие самого Костюченко ограничилось несколькими разговорами с прокурором, о которых Привалов не ставил в известность своих добровольных помощников. Ныне же, судя по всему, дело может зайти значительно дальше, чем осеннее. С другой стороны, Рябинин и Чергинец и сейчас могут помочь. Конечно, не в расследовании, а только беседами с людьми, которые ни в чем не замешаны, но что-то могут знать или узнать у сестер Осмачко. Поэтому Привалов и обсудил с Костюченко степень их, так сказать, возможного участия.

В дверь постучали. Это был старшина Польщиков, вернувшийся с кладбища.

— Слушаю вас, товарищ старшина.

— Значит, так… — начал Польщиков, но тут зазвонил телефон. Привалов жестом остановил милиционера, снял трубку.

— Слушаю. Да, готов.

Сообщение Костюченко было коротким. Материалов оказалось не слишком много. Из бывших партизан, из тех, кто писал отчеты, в живых остались четверо.

Костюченко рассуждал логично: до появления Сличко в Новоднепровске никто себя не обнаружил, значит, Сличко испугал кого-то, может быть, грозил кому-то, может, мог выдать, если бы попался сам.

«Даже из того немногого, чем мы располагаем, ясно, что в отряде был предатель», — ответил Костюченко.

— А если рассуждать иначе: не мог ли тот погибнуть позднее? Или умереть после войны? Все-таки столько лет прошло.

«Но ведь Сличко и Петрушин кому-то помешали?» — вопросом ответил Костюченко.

— Тогда, пожалуйста, сегодня же отправьте телеграмму в Ташкент. И, если можно, выясните все про остальных — кто и что, чем занимаются, семьи и так далее. Завтра к одиннадцати ждать тебя? Успеете? Ну, спасибо.

Нажав на рычажок, Привалов сказал Польщикову:

— Еще один звонок, и я выслушаю вас. — Он набрал номер. — Лейтенант Осокин на месте? Передайте: когда освободится, я жду его. — Положил трубку. — Ну что, товарищ Польщиков, свежие следы возле могилы были?

— Сплошная грязь там, и никого нет. — Польщиков даже показал на свои сапоги.

— Завтра утром сходите, пожалуйста, и проверьте — на месте кол или нет.

Теперь он ждал с нетерпением прихода Осокина, того самого лейтенанта, который докладывал ему на кладбище. Привалов не стал торопить Осокина как раз потому, что чем лучше и точнее проведет работу этот молодой лейтенант, тем легче будет потом прокуратуре. А на Осокина надежда была: пусть парень этот звезд с неба не хватает, зато аккуратности и трудолюбия ему не занимать.

Привалов не мог отделаться от ощущения, будто что-то неясное и зловещее маячит впереди, как бы в конце дороги. Он ведь и осенью не посчитал дело Сличко закопченным после его смерти. Более того, и обстоятельства смерти полицая не считал до конца выясненными. Просто тогда не было возможности исчерпать все версии: бывают дела, когда только время способно разрешить загадки и сомнения. Привалов ждал новых событий и ошибся лишь в одном: не ожидал, что они последуют так скоро. Но хоть и не ожидал, внутренне был готов к повой схватке с прошлым.

В окно он видел лишь коричнево-серую от плесени степу да кусочек серого неба над ней. Спустя неделю будет у него уже новый кабинет в новом здании. Придется привыкать ко всему новому, а желания покидать свой мрачноватый, с чересчур высокими потолками кабинет нет и никогда у него не появлялось. Да и этот, с позволения сказать, пейзаж — стена соседнего дома, закрывавшая высокое окно, — его не раздражал: напротив, помогал сосредоточиться.

Он ждал Осокина и резко обернулся на стук в дверь. По это пришел помощник подписать кое-какие бумаги. Привалов подписывал их быстро.

— Святослав Владимирович, сегодня совещание в горкоме партии. Сам Карташев проводит, — напомнил помощник. — В семнадцать часов. Вы обещали быть.

— Я позвоню Геннадию Александровичу. Извинюсь. Придется тебе пойти. Я буду занят.

В эту минуту попросил разрешения войти лейтенант Осокин.

— Так что сходи на совещание. Кто-то должен быть от прокуратуры, — сказал Привалов и отпустил помощника. — Давай, лейтенант, делись своим уловом.

— Вам, Святослав Владимирович, могу весь отдать.

— Уже можешь?

— Могу. Но, увы, не слишком-то богатый улов.

Рассказанное Осокиным, однако, позволило Привалову создать если не подробную картину происшедшего на кладбище, то, во всяком случае, вполне подходящий эскиз. Хотя причина Появления там Петрушина необъяснима, нет сомнений, что он оказался у могилы Сличко не один и провел с кем-то не менее получаса. С кем-то пил и мадеру. И этот кто-то унес с собой бутылку. Он же, улучив момент, ударил Петрушина тупым предметом по голове, затем несколько раз — головой о косяк гранитного памятника.

До ограды Петрушин все же добирался самостоятельно. Каким образом ушел неизвестный, остается неясным. Но молоток, найденный в кармане ватника, к смерти Петрушина отношения не имеет. На рукоятке следы только его пальцев: молоток новый, сработанный недавно, в употреблении побывать не успел. Но с какой-то же целью Петрушин захватил его с собой, отправляясь на ночную прогулку. Или попал он на кладбище случайно? Кол же на могилу Сличко забивали не этим молотком, а, по всей вероятности, тем же тупым предметом, которым нанесли удар Петрушину. Какой же дорогой ушел неизвестный, у которого обувь размером поменьше, чем у Петрушина? Мокрый снег и заводская гарь могли, конечно, скрыть какие-то следы. Впрочем, не так уж важно, как он ушел. Важно, что он был здесь, забил кол, распил с Петрушиным мадеру.

— Знаешь, лейтенант, попробуй походить по магазинам, узнать, кто покупал мадеру вчера и позавчера. Понимаю, что гиблая затея, но всякое бывает. Не так часто в нашем крае потребляют ее. Что еще мы знаем о неизвестном? Что он — левша. И, судя по следу, еле заметно припадает на левую ногу.

— Это точно. Я сперва даже подумал, что обувь ортопедическая.

— В общем, имей это все в виду. А сейчас бери мою машину, гони в порт, найди там некоего Малыху Григория… забыл отчество…

— Того, что на Верке Осмачко женился?

— Да, того самого. Неплохой парень, между прочим, и передай ему записку.

Привалов торопливо написал на листке: «Гриша, вы с Верой должны сегодня ночевать у Надежды. Отправляйся сейчас же. Так нужно. Надеюсь на твою сообразительность. Записку мою верни лейтенанту. Привалов».

— Доложишь мне по телефону — нашел его или нет. И не задерживайся. Это важно. Не теряй времени, Толя.

12

Малыха позвонил Вере на завод, чтобы предупредить. Но не застал и оставил ей дома свою записку: «Приходи к Надьке. Обязательно». Вот это его и беспокоило: черт его знает, имел ли он право ей написать? Но не мог же он иначе ее предупредить?

Конечно, он мало что понимал, не представлял даже себе, для чего они с Верой нужны в доме Надежды. Ведь она сама будет всю ночь дома. Охранять ее, что ли? Или следить за ней? Ослушаться Привалова он, понятно, не мог. Да и не хотел, напротив, рад был помочь человеку, которого уважал больше, чем любого из своих портовых начальников, включая и капитана буксира, на котором работал.

Но никак не мог сообразить, что же делать ему здесь, у Надежды. Похороны Петрушина завтра. В десять утра. Почему-то не разрешили из дома. Велели из морга — и прямиком на кладбище. Ну, начальству виднее. Да и Надьке зачем он дома? Любовь, что ли, у нее к Петрушину была? Скорее ненависть, хоть и приютил он ее в трудный час.

Может, у лейтенанта надо было спросить, чего делать-то здесь надобно? Лейтенант этот и не улыбнулся даже. Работа такая? При чем тут работа. Привалов иной раз так улыбнется, что себя зауважаешь. А моя работа? Завтра ж с утра — на буксир. В порту лейтенант, конечно, все уладит. Все там будут знать, что Малыха опять «в деле» у прокурора. Хорошо, пусть так, пусть все знают. Но здесь-то что делать? Не могли, что ли, милиционера посадить тут, если чего-то или кого-то ждут? Значит, не могли.

Малыха бросил штормовку на табурет.

Надежда неотрывно следила за Гришкой. То ли удивлялась, то ли досадовала — он не понимал. Со своими мыслями бы разобраться, а потом уж Надькины угадывать.

Присел к столу, но так, чтобы в окно его никто не увидел.

Наконец она спросила:

— Чего ты приплелся?

— Тебе-то какая разница? Или ты кого в гости ждешь?

— Кого мне ждать? Не тебя же? Или ты решил поменяться? Надоело в портовом бараке жить? Вдову нашел богатую? Чего молчишь-то?

— Мозги у тебя одним и тем же замусорены, потому и молчу. Просто поддержать тебя в горе пришел. Какие-никакие, а родственники, — сказал он и усмехнулся своей находке.

— А что люди скажут, не подумал?

— Никто не видел меня. А если б видели, так и подумали, как говорю. Не все же на том, о чем ты всегда думаешь, помешались? Мало тебе Елышева да Петрушина было? Все побогаче искала, вот и доискалась.

— Дурак ты, Гришка, не говори, чего не знаешь, — устало произнесла Надежда.

Ему вдруг стало жаль ее, и, чтобы подавить это неуместное, как он решил, чувство, Малыха сурово сказал:

— Закрой-ка лучше ставни. Все до единой.

Надежда, однако, не сдвинулась с места. Малыха рассердился — и на нее, и на себя:

— Не дури — закрой ставни. Думаешь, большая радость — сидеть тут с тобой. Если тебе на себя наплевать, то не подводи других людей. Закрой ставни.

Житейский страх, который почувствовала она в его словах, и в ней пробудил безотчетную боязнь. Она встала из-за стола, завязала тесемки на распахнувшемся было халате и вышла в залу. Ставни она закрывала тщательно. На все крючки, щеколды и штыри. Потом вернулась на кухню. Закрыла ставни и на кухонном окне.

Тогда Малыха встал, прошел к пылавшей плите, погрел над ней руки.

— Дала бы чего-нибудь перекусить.

Надежда безропотно сняла с плиты кастрюлю.

— Ешь. Больше ничего горячего нет. Только вот жаркое.

— Да мне без разницы.

Малыха набросился на еду. Мельком глянул на Надежду. Как-то по-доброму — для нее необычно — наблюдала она за тем, как он ест. «Есть что-то человеческое в ней. Могла бы хорошей бабой кому-нибудь стать, — думал Гришка, — когда бы отец такой сволочью не оказался».

— Гриша, — тихо сказала она, — они боятся, что моя очередь, да?

От неожиданности Малыха даже бросил ложку.

— Твоя очередь? — переспросил он. — Какая очередь? А-а! Ну, не дури. Что ты болтаешь? Никому не надо тебя убивать. Может, еще живая кому пригодишься. Не дури, Надя. Возьми себя в руки. С чего ты взяла? — успокаивал он ее и заодно самого себя.

— Пока я была сегодня у прокурора, кто-то хотел в дом войти. Видел, верхний замок сломан? А нижний не смогли отпереть. Или сорвать.

— Тебя ж не было дома, — не потерял разума Малыха, — значит, не ты была нужна. Прокурору сообщила об этом?

Надежда отрицательно повела головой.

— С чего ж он тогда… — Малыха осекся: не следовало говорить лишнего.

«Неужели он просто знает все наперед, — подумал Гришка, — или чует? Ну и ну… Так вот для чего он послал меня сюда… А я-то? Надеется на мою сообразительность и ловкость. А я уж струсил было…»

Аппетит у него пропал. Малыха закрыл кастрюлю крышкой.

«Значит, так… Пока она в доме, вряд ли кто появится. А уйдет она только утром — на похороны. И Верка, значит, должна пойти с ней. А я — остаться. И кого-то ждать. С голыми руками? Надеется на сообразительность? Может, надо что-то в доме найти? Может, оружие какое?»

— Надя, слушай меня. Надо нам здесь поискать. Надо нам с тобой найти то, что тот, кто приходил, хочет найти и забрать.

— А что искать, ты знаешь?

— А ты догадаться не можешь? Тебе ж видней.

— Откуда я могу знать? Не золото же. Золото, он говорил, еще до меня все продал — что у него было. Деньги все, говорил, на сберкнижках. На черный день. Копейки в доме не держал. Проценты для него были дороже всего на свете. Так и говорил: спокойно, мол, жить могу, когда знаю, что деньги прибавляются.

— А может, тому, кто приходил, не золото и не деньги нужны? Может, документы, бумага какая?

— Документы? — Надежда удивленно посмотрела на Малыху. — Когда отца схоронили, Павел Иванович сжег какой-то пакет. В тот же день. В этой вот печке. Еще меня позвал и сказал, чтоб я видела — что он все сжег. А мне тогда плевать на все было. Подумала: жги, все жги, что тебя с отцом связывало. Гори оно огнем, все прошлое, ваше и наше. Может, новая жизнь начнется. Да, не судьба мне, видно. Верке вот повезло, что тебя ухватила. А я ошиблась. И с Елышевым, и с ним… Он, когда жег, знаешь, у него аж руки тряслись. А когда все сгорело, так он будто совсем другим человеком стал.

— Ну человеком-то он никогда не был.

— Какой-никакой, а все человек. Не тебе знать. Меня-то пожалел, приютил.

— Дура ты, Надя. Это ты его пожалела. Согрела. Да разве ты поймешь? — Малыха безнадежно махнул рукой. — Все ж таки давай поищем чего-нибудь.

— Ищи, — безразлично сказала она.

— Но пойми, тот, кто ломал замок, что-то же надеялся найти.

— Ищи, — безразлично сказала она.

Четыре четких, отрывистых щелчка по оконному стеклу заставили их обоих вздрогнуть.

— Надя, ты кого-то ждешь?

А она стояла у плиты побледневшая, глаза застыли в каком-то необъяснимом страхе, нижняя губа отвисла.

— Иди, спроси — кто, — прошептал Малыха.

— Спроси сам.

— Иди и спроси, я сказал.

Надежда глянула вниз, на сжатые кулаки Малыхи, отшатнулась и чуть ли не побежала на веранду. Малыха бесшумно последовал за ней. Подойдя к двери, Надежда спросила, и голос ее подрагивал:

— Кто там?

— Надя, а Надя, может, тебе в чем помочь?

Этого голоса Малыха никогда не слышал и постарался запомнить, чтобы при случае узнать.

— Ничего мне не надо.

— Если что, ты смотри. Позови, коль что. Соседи мы как-никак. Да и…

— Не надо мне ничего. Спасибо.

На крыльце потоптались. Вроде человек не хотел уходить, надеясь, что ему откроют. Потом что-то прохлюпало вдоль степы. Явно кто-то пытался заглянуть в дом, искал щелку между ставнями, но затея была бесполезной, и вскоре человек ушел.

Малыха обратил внимание, что ни одна соседская собака не тявкнула. Может, морось позагоняла собак в тепло?

— Кто это?

— Сосед. Слышал же.

— А кто у тебя там в соседях? Молодой?

— Да брось ты, — упрекнула Надежда. — Если б хотела изменять Павлу Ивановичу, поискала б подальше от дома. Хотя б в вашем порту.

— А если бы меня не было, открыла?

— Ну, что заладил? Я бы вообще уже спала. И свет везде загасила.

Она вдруг резко повернулась к нему, обхватила его шею оголенными — полными и теплыми — руками, прижала лицо к его груди и зарыдала. Он растерянно провел ладонью по ее волосам, погладил покатые плечи. Его руки, словно сами по себе, сошлись за спиной, еще сильней прижали ее к груди… Но он вдруг вздрогнул, очнулся, понял, что происходит или может произойти. Взял ее обеими руками за плечи и сильно тряхнул.

— Ну, не реви. Не реви. Может быть, тебе лучше пойти к Софье ночевать? Утром все равно вам на кладбище… Ну, нельзя же так. И я же ведь не железный… Не плачь, Надя, не плачь. После смены Вера должна зайти, — наконец сказал он, — я ей записку оставил, что к тебе поехал.

Но она словно не слышала его.

— Гришка… Гришка… — выдыхала она ему в грудь. — Я его ненавижу. И не знаю, как отомстила бы, если б не подох он. Испоганил он… всю жизнь мне испоганил… больше еще, чем отец… Ты ж ничего не знаешь… Никто не знает, ни Сонька, ни Верка… Мне было… и семнадцати еще не было, когда он меня… в этом доме… — Она подняла лицо и посмотрела прямо ему в глаза своими огромными, голубыми. — Не смотри на меня так! Тебе первому сказала… и последнему… Если кто узнает, значит, от тебя… убью тогда тебя… или себя убью…

Мелкий, дробный стук в дверь — костяшками пальцев — оторвал Надежду от Малыхи. Он с облегчением вздохнул: «Слава богу, Верка пришла».

— Кто там еще?

Малыхе показалось, что на этот раз Надежда спросила иным голосом: что-то в нем было злое — злобное и вызывающее.

— Это я, Надя, открой, — ответил женский голос. Малыха сразу узнал его. Софья! «Но ведь никто не должен знать, что я тут», — подумал он и схватил Надежду за руку. Но она уже успела повернуть ключ в замке. Дверь дернулась. С крыльца на веранду скользнула Софья. Увидев Малыху, широко раскрыла глаза. Такие же большие, голубые, как у Надьки. «Но не такие добрые, как у Верки», — почему-то успел подумать Малыха.

— Надя, ты — что? — воскликнула Софья. — Разве так можно?

«У этой тоже на уме всегда одно и то же», — рассердился Малыха и резко захлопнул дверь за ее спиной.

— А как же Вера? Ведь только что расписались.

— Она сама за себя постоит, не беспокойся. — Ему противно было оправдываться перед этой… и слова-то для нее хорошего не найдешь: сама же все напортила Надьке с Елышевым, а перед тем, как старшину облапошить, его же, Малыху, завлекала. Но не сумела. И Елышева не удержала. Только, выходит, Софья-то и толкнула Надежду в этот дом, к Петрушину. А теперь что-то из себя корчит, стыдить надумала.

— Надя, ты — что? Веришь этому красавчику?

— Я не звала его, сам пришел, — наконец глухо откликнулась Надежда.

«Ну, попал я по милости прокурора. Скорее бы, что ли, Верка пришла. А то эти сестрицы еще состряпают мне такого, что век не расхлебать». Но мысль о том, что сюда его направил Привалов, успокаивала. Выходит, хорошо и то, что оставил он записку жене. Неизвестно, хорошо ли это для дела, задуманного прокурором, но для него, Малыхи, это хорошо.

— Гони его, Надя, гони, — не отставала от сестры Софья. — Если он Вере изменяет, то и тебе несладко с ним будет.

— А это уж не твоя забота, — отрезал Малыха. — И не ее. Ничья. В общем, или укладывайтесь обе спать, пли уматывайте отсюда обе. До утра.

— Гришка, ты зачем здесь? — Софья змеиным своим умом поняла вдруг, что дело обстоит серьезнее, чем она думала. — Скажи, нет, ты скажи: кто тебя сюда послал? Как же я сразу не поняла, что сам бы ты не пришел. Ты же не старшина этот сладенький. Тебя послали? Тебе нужно, чтобы мы ушли? Но мы не уйдем. Надя, мы не уйдем. Он что-то задумал. Нам во вред. Признавайся, Гришка, а не то…

«Знает ли Сонька, что кто-то пытался проникнуть в петрушинский дом? Что, если это она сама или кого-то подослала?»

— Не тебе мне указывать. И допрашивать не тебе.

В злости махнул он могучей рукой. Затхлый воздух распорол этим взмахом. Пошел сперва на кухню. Постоял там недолго, пока сестрицы шептались на веранде. Так ничего и не придумав, направился в большую комнату. В полосе света, падавшей из кухни, разглядел старый диван.

«Черт с ними, с обеими… будь что будет… спать хочу… Что-то Верка не идет? На заводе, что ли, задержалась…»

Он закрыл глаза. И неожиданно быстро уснул. Неглубоким сном. Полудремой. Тревожной, нарушаемой шепотом из кухни.

Потом вдруг встрепенулся: кто-то тряс за плечи, сжимал пальцами подбородок. Открыл глаза и увидел Верино лицо.

— Где я? — спросил он.

— Гришка, зачем мы здесь? — шептала Вера. — Сонька врет все, да? Почему Надька молчит? Я ж тебя люблю… никто тебя не будет любить так, как я…

Увидел в дверном проеме ее сестер. Обе смотрели не на Веру, а на него, разметавшегося на диване. Он улыбнулся, потянулся.

— Не слушай ты их, Верочка, не слушай. Скажи, пусть укладываются. В спальне или где там хотят. Мы с тобой здесь поместимся. Записка моя где? — вспомнил вдруг он. — Дай мне.

Она протянула ему записку.

— Им не показывала? — шепнул ей на ухо. Вера покачала головой. — Молодец!

Малыха скомкал записку, сунул в карман.

— Скажи им, пусть укладываются, — повторил он.

И опять заснул. И снова тревожным сном. Спящий, он метался в поисках чего-то, не находил, горячился, снова искал. Но все равно то был сон. Лишь утром, когда уже окончательно рассвело, он, проснувшись, понял, что всю ночь готов был выполнять задание прокурора.

Вера, оказывается, спала рядом на раскладушке. Он понял это, увидев сложенную раскладушку около дивана и на ней простыни.

Сестры собирались на похороны.

— Будете уходить, — громко сказал он, не вылезая из-под одеяла, — закрывайте двери, как следует. Снаружи. И никому ни слова. Будто меня тут нет. Пусть все считают, что в доме никого нет.

Жена подошла к нему.

— Гриша, ты тут поосторожней, — тихо сказала она. Он только улыбнулся ей в ответ. — Поесть возьми там, на плите.

Едва проскрипел ключ в замке, как Малыха вскочил с дивана. Оставшись в доме один, он почувствовал себя легким, свежим, освобожденным. И только заметив, что все ставни по-прежнему закрыты, помрачнел.

13

Деду Рекунову можно было доверять безоговорочно, но «человеческая память — инструмент несовершенный», как любит повторять наш школьный товарищ Костюсь. Да, в важных делах надо доверять только тому, что подтверждено документально или многими свидетелями. Исчезновение командира отряда. Как это сейчас практически расследовать? Или то, что касается самого замысла операции? Вряд ли стоит слишком полагаться на мнение деда Демьяна. Ведь вполне возможно, что командованию отряда все представлялось в ином свете и у него были основания верить в успех. Провокация врага? Тогда не исключается «сорок третий», то есть предатель. Но он должен был, помимо прочего, перехватить донесение Рекунова, переданное через Василька.

Встретиться с Виктором Кравчуком мне было несложно. Я давно знал этого парня, выросшего на Микитовке. Сейчас его уже и парнем называть как-то неприлично — все-таки секретарь партбюро конвертерного цеха «Южстали». Общительный, толковый, он располагал к себе. Когда началась война, ему было девять, и тринадцать, когда она кончилась. Партизанская история: разве напишет ее кто-нибудь без главы о мальчишках?

— Ты думаешь, я много чего помню? — так ответил мне Виктор.

Он помнил, как пришли немцы. Первый день оккупации помнил.

На закате того дня с белесого, распаренного жарой и опаленного пожарами неба на город хлынул буйный, хоть и без грома, без молний, ливень. Потоки воды прибили к крышам, к раскаленным стенам, к захламленным мостовым дымы и пыль. Дымы ползли во дворы, пыль превращалась в липкую жижу.

А немцы вступали в город по криворожскому шоссе.

Кто-то встречал их на бугре с караваем. Немцы хохотали.

Кто-то закрывал ставни поплотнее. Пока что немцы этого не замечали.

Кто-то прятался в погребах. Пока что немцев это не интересовало.

Они без удержу, захлебываясь, хохотали.

Именно этот — торжествующий, самоуверенный, надрывный — хохот больше всего запомнил Кравчук.

Я встретил его у старой проходной, мы прошли два квартала по Большому проспекту и, постелив газеты на влажную скамейку, расположились под старой ветвистой липой.

— Нет, кое-что, конечно, помню. Но больше ощущения свои, чем дело. Да и все воспоминания переплелись с тем, о чем уж мне потом рассказывали… Помню, что спать хотелось смертецки, а Васька затемно тащит с собой. И мерзнем поутру, пока кто-то придет из плавней. В бурьянах мы прятались. Там, где сейчас яхт-клуб. А бурьяны те — под водой. Днепр тогда казался огромным, широким. Но не сравнишь же с нынешнем морем Каховским. Я все ныл: «Вась, а Вась, ну, скоро? Чихнуть можно, Вась?» А он мне щелчок в лоб: молчи. Он меня с собой таскал, чтобы меньше подозрений: полицая встретит, отговаривается, мол, младшего брата искал, домой веду. Меньше риска. Та ночь роковая? Мы до нее уж ночи три просидели в штабелях за нефтебазой. Там до войны был какой-то склад. Шпалы и всякое такое. Что можно было в печках сжечь, люди давно растащили. А шпалы — они же просмоленные, топить ими не станешь. Я туда попал впервые, даже не знал, что такое место есть в городе. Это ж далеко от нас, на Довгалевке. А Васька весь город знал, ему уж, считай, почти пятнадцать было, да с тринадцати — связным у партизан. Та ночь? Васька поправит, если я что путаю. В два часа ночи… Это он мне уж потом сказал, или ему сказали, что было два часа, когда все началось. Мы с ним тогда часов и в глаза не видели: это сейчас у любого второклассника часы на руке… Так вот, в два часа как-то сразу стрельба началась. Не отдельные выстрелы, а стрельба. «Нарвались наши», — сказал Васька и сильно сдавил мне руку. Минут через пять потащил за собой. Пробирались между штабелями этих шпал, потом вниз по канаве. Вышли в кусты. Какая-то развалюха. Мы в ней пробыли минут десять. Сейчас-то этого ничего нет, все под водой, под морем осталось… Еще ведь не холодно было, а я замерз. Наверно, от страха. Васька тащит: «Иди за мной». Пошли вдоль берега, камни там были, насыпь какая-то. И вот за насыпью-то мы и встретили двоих. Наших. Оба раненые. Один в руку. Другой совсем сильно. Идти не может. Так первый с Васькой чуть не несли его: у первого, у самого, одна рука в порядке. Сперва сховались мы в каком-то дворе на Торговице, а потом уж привели их к деду Демьяну. Вот и все. Дальше ты от него, верно, знаешь. Не то один из них, не то оба были не местные. Не ориентировались в городе. Ты представляешь, где была старая нефтебаза, что сейчас под водой?

— Хорошо помню.

— Так вот местные-то, конечно, пошли бы вверх по реке, а эти — вниз, на Торговицу. Туда, где мы должны были их ждать, если бы операция прошла успешно. А так получилось, что они шли в самое пекло, куда должны бы немцы возвратиться с нефтебазы. Спасло то, что все же на нефтебазе кое-что взорвали, вот охрана там и застряла.

— А со связным из отряда ты встречался?

— С Решко? Нет. Я даже не помню его. Васька встречался, но меня тогда не брал. Конспирация же.

— И часто они встречались?

— По Васькиным рассказам, не очень. Понимаешь, считалось, что Решко работает на строительстве дороги через плавни. Немцы строили такую. И посейчас из моря торчат быки — это на них они потом мост поставили. Так вот все соседи у нас и думали, что Решко там работает.

— Значит, ты его никогда не видел?

— Может, и видел, но не знал, что это он. Или не помню.

— А тех, раненых, как звали?

— Одного, что сильно ранен был, — Аликом. Он оказался Васькиным родственником дальним. А другого, что потом едва правой руки не лишился, — Федором. Да-а, ему же твоя мать руку спасла, когда дед Демьян их в старой крепости прятал. Но меня туда, в крепость, ясно, не пускали. Это уж потом, когда партизаны в степи были, а мне почти двенадцать стало, я сделался полноправным связным…


Версию Кравчука вряд ли можно назвать версией в подлинном значении этого слова. Мальчишка, не слишком много смысливший в делах взрослых, но посильно в их делах участвовавший, он оказался в ту пору единственным свидетелем события, которое впоследствии привело его к некой догадке. В то давнее лето отнесся он к этому событию едва ли не безучастно. Лишь по прошествии многих лет, в совокупности с другими событиями, оно заставило его подумать основательнее — и не столько о самом событии, сколько о деталях, каждой в отдельности и всех вместе.

Вот что произошло.

Было условлено, что ребята — Щербатенко с Кравчуком — подождут в ивняках, за одной из проток, посыльного из отряда. Займутся ловлей рыбы, что не может вызвать подозрений — даже немцы ловили на удочки сазанов и щук. Но ожидание затянулось, никто не приходил. Щербатенко отослал Кравчука домой. Поворчав, скорее из боязни за друга, чем за себя, младший поплелся через заросли тальника к броду.

Он знал, что Васька переправится вплавь: тот шел по броду лишь тогда, когда они были вместе — Витек уже умел плавать, но не способен был справиться с течением.

По привычке или, скорее, потому, что по-мальчишески увлекался, оставаясь в одиночестве, игрой в таинственного следопыта, Кравчук шел бесшумно, крадучись. Взглядом, приученным к этой игре, ухватил подозрительную скирду сена. Когда они с Васькой шли к затоке, ее вообще не было, теперь же невесть откуда взялась. И вдруг скошенная трава всей копной зашевелилась. Опыт — уже не игры, а реального дела, которым мальчишке приходилось заниматься, — подсказал: что-то не так, надо затаиться и наблюдать. Залег в траве, укрывшись под колючками волчеца-осота.

Помимо всего прочего, он испугался.

Скирда снова ожила. И наконец из нее появилась голова.

Кравчуку показалось, что он знает этого человека: в начале лета именно его, похоже, они с Васькой переправляли в отряд. Но — лишь показалось, не более. Тогда ведь была ночь, да и не входило в его обязанности разглядывать того человека; на условный сигнал в условленном месте тот появился, они его встретили и повели…

Человек вылез из скирды, огляделся, отряхнул с себя траву, помедлил, потом встал. Наклонившись, порылся в траве, извлек холщовую сумку, отряхнул ее. Опять помедлил, словно раздумывая, пошел к воде. Постоял, глядя на воду, вздохнул. Двинулся по берегу, обходя деревья, перепрыгивая через лужи с гнилой водой. И исчез.

Но ведь пошел он вовсе не в ту сторону, где ждал встречи с посыльным из отряда Васька, а в противоположную.

Кравчук вскочил. Пригибаясь, подбежал к тому месту, откуда этот человек смотрел в воду. Но вода была взбаламученной — и ничего Витек там не увидел.

Лишь много позже он догадался, что вода стала мутной потому, что ил, слежавшийся за лето на дне узкой протоки, потревожил какой-то предмет: неужели он не заметил, как неизвестный человек что-то бросил в протоку? Сейчас он задавал себе такой вопрос, тогда же никакой догадки не возникло.

Все так же бесшумно Витек побежал назад, к Щербатенко. Но того уже не оказалось на месте. Однако Кравчук разглядел, что Васька как раз выбирается по камням на другом берегу. Пришлось возвращаться и переходить бродом.

Васька ждал его.

«Чего так долго?»

Витек рассказал обо всем, что видел.

«Завтра сходим», — решил Васька.

Но сходить не довелось: Рекунов строго-настрого наказал сидеть дома и на берегу не показываться. Значит, произошло нечто непредвиденное, во всяком случае — необычное. Ослушаться старшего они не могли. Они уже привыкли подчиняться приказам старших. Как приказам командиров.

Позднее, вспоминая об этом дне, они пришли к выводу, что тот человек был радистом из отряда Волощаха.

И возникали вопросы, на которые они ответить не могли. Почему тот ушел из отряда? Отозвал ли его центральный штаб или по каким-то делам отправил из отряда Волощах? Сбежал, испугавшись чего-то? Должен был сменить место? Разумеется, ответить им никто не мог. Но Рекунов как-то сказал: «Если бы тогда не утонул радист, все было бы по-иному… А так, без связи…»

Но был ли действительно человек, которого видел Витек, тем радистом? Кто теперь знает?

Если тот человек что-то бросил в воду, ребята при всем старании вряд ли бы смогли это «что-то» найти в заиленной трясине. Поискать можно было, но с риском для жизни. Права на риск у них тогда не было.

Кравчук хотел верить, что тот человек был именно радистом и что он просто сбежал из отряда, испугавшись доли, уготованной партизанам. Не гибели испугавшись, ведь в те дни никто не знал, что отряд обречен, а трудностей, с которыми всегда был связан уход из плавней. Ведь в любом случае — и без нападения на нефтебазу — пройти сквозь оккупированный город — все равно что пройти по минному полю. А сбежав, тот человек растворился в людском потоке, может, подался в Кохановку или еще подальше.

Кравчук хотел в это верить и — верил.

Щербатенко тоже допускал мысль о бегстве радиста: порой в своих рассуждениях, вырабатывая собственную версию, он даже принимал этот факт как доказанный. В конце концов кто мог потребовать от них — Щербатенко и Кравчука — объективности, беспристрастности, точности? Они в ту пору были, по сути, детьми. Рано повзрослевшими, взвалившими на себя обязанности взрослых, но все равно — детьми.


Почему же двое раненых партизан уходили на Торговицу, а не в более безопасном направлении? Кто из двоих настоял на этом пути? Попав в руки немцев, «сорок третий» ничем бы не рисковал и вполне мог повести своего напарника прямо к врагу.

Встреча с Василием Щербатенко, старшим мастером конвертерного цеха, тем самым, кого Кравчук называл Васькой, а дед Рекунов — Васильком (Щербатенко, оказывается, был его племянником, сыном младшей сестры), мало что добавила к рассказанному Кравчуком: они ведь нередко вспоминали вместе свое военное детство.

Однако кое-что Василь Щербатенко все же уточнил.

Он действительно встречался только с Антоном Решко. Никому другому из отряда — кроме Антона — не разрешалось поддерживать связь с дедом Рекуновым и группой Андрея Привалова, даже в крайнем случае. Но и Антону рекомендовали на связь выходить как можно реже. С Василием Щербатенко он встречался не больше чем с десяток раз.

И вот как раз перед операцией на нефтебазе Решко на встречу не явился, а Василь ведь должен был передать предупреждение — или опасение? — деда Рекунова. На случай неявки Антона было условлено: Василек, захватив удочки или топор, переправляется через Днепр, в плавни, проходит километра полтора вглубь, к сгоревшему дубу, и от него поворачивает сквозь орешник к протоке. Там он и увидел Решко, который косил траву. Спрятавшись в кустах, Василек окликнул Антона и, когда тот с косой приблизился, прямо из кустов пересказал донесение Рекунова и сообщил предупреждение Андрея Привалова о трудностях, с какими отряд неминуемо столкнется, если пойдет на нефтебазу. Решко же в свою очередь велел передать, чтобы заготовили временные убежища в городе. И еще просил передать жене: что дома появится не скоро, может быть, через несколько лет, если останется жив. К жене Антона Василек послал Витю Кравчука следующим же утром. Никто ведь не мог знать, что раненый Антон появится дома той самой ночью, когда сорвется операция на нефтебазе, и не в своей постели, а на чердаке скончается от ран, немного не дожив до сорокалетия.

— Он был таким худеньким, щупленьким, все больше молчал, но ничего и никого не боялся.

— А обычно где вы встречались?

— Не поверишь. Приходя из отряда, Антоша ночевал дома: ведь все вокруг считали, что он на строительстве дороги работает, еще косились, что не ушел в партизаны, а немцам помогает. Так что дома он ночевал законно. А рано утром шел на заливной луг под обрывом — вел туда двух коз на выпас. Я сидел в бурьянах и поджидал его. Витек стоял на карауле, на самом обрыве: в случае чего, далеко все видел. Проходя мимо с козами — один козел у него упрямый был, упирался, — Антоша успевал мне все сказать, что надо. И спускался вниз, а я бежал к дядьке Демьяну. А дядька мне передавал что-нибудь от Андрея Привалова.

И через полчаса я уже снова сидел в бурьянах. Когда Антоша возвращался, я успевал ему сообщить все, что велел дядько Демьян. А в то утро он не появился, значит, и дома по ночевал. Я когда в плавнях его нашел, он такой грустный был. Жене просил передать — первый раз со мной о личном заговорил. Уходя, я обернулся. Видел, как он косу сложил и пошел вдоль протоки. Больше я его никогда не видел.

— Не знаешь, почему его хоть посмертно не наградили?


Новоднепровск освободили в начале февраля.

На промерзшую землю, покрытую грязным, задымленным снегом, лил холодный дождь.

Раскисли дороги. Немецкие машины, пытавшиеся скорее улизнуть из города, сползали в придорожные канавы и навсегда застревали в них. Для убегавших — навсегда, тем, кто возвратится, они еще послужат.

Гусеницы удиравших танков дробили брусчатку и булыжные покрытия шоссе на Кривой Рог.

Уходя, немцы взрывали свои склады.

Прибиваемые дождем, дымы стелились по земле, обволакивали дороги и толпы спешивших вырваться из города солдат.

Поспешное бегство оккупантов спасло город от еще больших разрушений. Его и так изрядно потрепали за два с половиной года. Но — как бы там ни было — город выжил.

Вслед врагу город смотрел темными окнами, оледеневшими ветвями деревьев, грязными снежными шапками камышовых крыш, горящими развалинами.

А люди, жители этого города, смотрели в другую сторону. Не в опостылевшие спины врагов, а туда, откуда шли свои.

Таким запомнил этот день Василь Щербатенко.


— Откуда мне знать? Разве тогда кто думал о наградах. Отряд ведь весь, считай, погиб.

— А тех двоих раненых, что вы после нефтебазы к деду привели, — ты знал?

— Одного знал. Двоюродный брат мой, по отцу. Алик Щербатенко. Они в Запорожье жили, к нам иногда на лето приезжали. Но он старше меня лет на десять был. Да, ему тогда уже двадцать пять было. С начала войны я его не видел, даже не знаю, как он в отряд попал. После того, как твоя мать его на ноги поставила, в степи партизанил, потом в армии до конца войны, а в сорок шестом умер: говорили, от старых ран. Он на нефтебазе был в группе с командиром, их там всего девять человек было.

— А второго, значит, не знал?

— Не-е. Помню только, широколицый такой, загорелый. Он одной рукой, здоровой, Алика на плечо взвалил, я лишь чуть поддерживал. Алик все бормотал: «Федя, оставь меня, а то не уйдешь». А тот ему не отвечал, шептал только: «Дело сделано, Дело сделано» — и скрипел зубами…

— Скажи-ка мне, если можешь, — спросил вдруг меня Василь Щербатенко, — чего Это ты решил нас расспрашивать? Захотел о партизанских делах книжку написать?

— Может, и напишу, если материала наберется достаточно.

— А я-то, грешным делом, подумал, что тебя Петрушин занимает. Но тут гадать нечего. Не думаю, что Сличко и Петрушину кто-то мстил или совершал по-своему правосудие. Уверен, что и этот кто-то из их же банды. Или не поделили что-то, или страх уже совсем доконал.

— Так разве ж не надо узнать, кем этот страх овладел?

— И то верно — Василь задумчиво покачал головой. И вдруг засмеялся — Не зря, выходит, ребята у нас в цехе теперь называют тебя правой рукой прокурора.

— Не левой? — деланно удивился я. — А Серегу Чергинца как называют?

— Ну, Серега — другое дело. У него в партизанах все дядья полегли. Щербатенко на мгновенье замолчал, потом обнял меня за плечи и тихо сказал: — Прости меня, доктор. Не подумал. Я ведь и маму твою хорошо помню.

Мы поднялись со скамейки, и он придержал ветку старой липы, чтобы я не задел ее головой.


Разве странно или противоестественно, что у Щербатенко всегда была собственная версия о тех давних событиях на нефтебазе? Правда раньше он лишь изредка задумывался о трагедии отряда. Но, когда задумывался, ответов на возникавшие вопросы не находил, да и, честно говоря, подолгу их не искал: Жизнь шла своим чередом, забот постоянно хватало, времени на воспоминания и досужие размышления, напротив, не хватало никогда.

Последние события однако, заставили задуматься всерьез. В конце концов и в те далекие годы он не был винтиком, которым пользовались от случая к случаю, а был надежнейшим помощником. Помощником в полной мере, несмотря на свой, возраст, отвечавшим — и тоже в полной мере — за свои слова и за свои поступки. Но если отвечал тогда, то разве освобожден он от этой ответственности теперь?

Вот почему он выработал собственную точку зрения.

Отправной точкой стали для него услышанные в ту осень слова, на них он строил цепь доказательств.

Именно он, Василь Щербатенко, встретил в заболоченной низине последнего связного из центра. Встретил тогда, когда связной возвращался от Волощаха. Средь ночи Василь вывел связного за город, в степь, на херсонский шлях — на Нововоронцовку. Протянул дрожащую от напряжения и холода руку, чтобы попрощаться. Связной пожал ее неожиданно сильно, опалив жаром. Если бы Василя так не удивило обжигающее жаром рукопожатие, он бы лучше прислушался к словам того человека. А так, усталый, замерзший, удивленный — уж не болен ли связной, не свалится ли он по дороге в горячечном бреду? — Василь не придал значения словам, что будто прошелестели где-то над ухом.

Тот небритый горбившийся парень, обняв Василя жаркой рукой, посоветовал — или предупредил, — как сейчас оцепить: «Скройся, малец… не ходи туда больше… с тебя хватит… того, что ты уже сделал… с лихвой хватит…» Подумав, добавил — и снова еле слышно прошелестели слова: «А я пошел… Знаю, что не выйти мне, а иду… Что они там понимают…»

И ушел в непроглядную темень.

Однажды Щербатенко вспомнил об этом ночном прощании. И чаще стал задумываться: что означали те слова, что хотел сказать ему связной?

Сперва ему вспомнились даже не слова, а звуки, потом отдельные слова, которые постепенно цеплялись друг за друга, обретали смысл, позволяли распознать не сказанное, а лишь обозначенное. Слова эти мучили Щербатенко до тех пор, пока не привели его к определенному выводу.

Да, этот человек, связной из центра, знал, что отряд обречен. Он решил предупредить своего провожатого, нарушив, возможно, приказ. Видно, не хотел, чтобы ни за что ни про что погиб парнишка. Но, может быть, не только это? Может быть, он хотел, чтобы парнишка передал эти слова кому-нибудь из старших? Может быть, даже Волощаху, которому при встрече не имел права сказать ничего лишнего? И старшие поняли бы, в чем дело. Неужели связной толкал их на невыполнение приказа? Заботился о людях? Понимал, что из центра пришел невыполнимый приказ? А ведь Василь промолчал!

Разве сейчас не ясно, каким мог быть тот приказ? Ясно же: взорвать нефтебазу. Но что изменилось бы, не выполни отряд приказ? Люди остались бы живы, а о приказе том никто никогда бы не вспомнил. Ведь и после, при всех разбирательствах многие не могли понять, какой смысл был отряду так рисковать, нападая на нефтебазу. Стратегического смысла это не имело. А тактического? Тоже сомнительно.

Связной прошептал: «Что они там понимают…» Не Волощаха же он имел в виду. Наверняка тех, кто направил его сюда, в днепровские плавни, с этим приказом взорвать нефтебазу. За тысячу километров отсюда приняли решение. А что они знали об обстановке в Новоднепровске? Ничего. Радиосвязи уже больше месяца не было, радист сбежал — или утонул, как считает Рекунов, — никакой информации в центральный штаб не передавали, иначе уж кто-кто, а Щербатенко знал бы об этом.

Значит, там, наверху, приняли решение, не спросив мнения тех, кто должен операцию провести. Возможно, были какие-то высшие соображения, недоступные пониманию тех, кто, сидя здесь, в плавнях, не видел картины в целом. Но если такие соображения были, почему же позже, после войны, когда разбирались в случившемся с отрядом, о них не вспомнили, не узнали?

Ликвидация нефтебазы, конечно, акция заметная. Достойная быть отмеченной даже в сообщении Информбюро.

Неужели в этом все дело? Кто-то где-то захотел… Щербатенко не мог сам с собой согласиться, когда пришел к такому выводу, когда остановился на такой версии.

Он не поделился своими соображениями даже с Кравчуком. Впрочем, Василь знал, что у того есть собственная версия. И раз Витек не обсуждает ее с ним, значит, не видит необходимости. Но тогда и он, Василь, вправе молчать. О таком выводе, какой сделал он, действительно лучше не говорить.

14

Если бы не едкий, липучий дым с «Коксохима», утро было бы ясным и чистым. А этот дым то неспешно наползал на старый город, то под ветром бежал волнами, трепыхался на крышах.

Чергинец, конечно, не рассчитывал, что Елышев обрадуется встрече. В приоткрытые ворота он видел, как шел старшина к проходной, как кривились его губы в недоброй усмешке в ожидании встречи с кем-то, кто ему вовсе не нужен. Но, увидев Чергинца, Елышев приветливо кивнул, никак не выдав своего раздражения, если оно, конечно, у него еще осталось. Пожалуй, он не мог ждать ничего плохого от Чергинца, скорее наоборот, — пусть не поддержки, так хоть ясности.

Сергей увел старшину от проходной через улицу к кладбищенской ограде. Затевать беседу вокруг да около было ни к чему, и Чергинец прямо спросил:

— Той ночью ты был возле универмага?

Елышев, однако, ответил не сразу, и Сергей понял его сомнения. Было, как всегда в таких случаях, лишь два пути. Первый: соврать. Но правда все равно могла всплыть, и тогда Елышев попал бы в глупое положение. Он и без того уже жалел, что не признался во всем прокурору, но ведь тот не задавал прямого вопроса. Врать же Чергинцу? Зачем? Это просто глупо. Второй путь: рассказать все как есть. Можно взять с Чергинца слово, что тот не использует признание во вред старшине. Но согласится ли Чергинец что-либо обещать? А если рассказать о том, что отлучался с дежурства, то надо ли говорить о звонке и страхах Надежды, о подозрении, какое потом возникло у него — что она хотела их столкновения с Петрушиным?

Елышев выбрал второй путь: рассказать все и тем самым сбросить камень с души. Чергинец, в конце концов, как раз такой человек, который может понять.

— Был, — ответил Елышев. — Но никого не дождался. Серега, как на духу, — тебе. Дело так было. Часов в пять вечера звонит Надя. Говорит, что срочно надо встретиться. С завода звонила. Лучше всего, говорит, чтобы я приехал на завод, к концу ее смены, и по дороге домой, мол, потолкуем. Отвечаю: не могу, дежурство до утра. Тогда она говорит: будет ехать со смены, встретимся на автобусной остановке. Возле универмага. Речь, мол, идет о моей жизни. Серега, ты знаешь, я не трус. Только зло взяло на нее: уж и не знает, что придумать. Даже трубку бросил. Но, понимаешь, что-то зудило во мне. Предчувствие, что ли. Нехорошее что-то. А она еще звонит. В одиннадцать. И умоляет, чтобы встретил ее. Ладно, согласился. В полночь и пошел. Ждал, не дождался. Как раз последний автобус подходил, когда на той стороне, где остановка, вроде Петрушин замаячил. Тут я плюнул и ушел. На кой черт, думаю, они мне оба.

— Плюнул, значит?

— Ну, говорится так…

— Ты ведь и правда плюнул.

— Да ну? — Елышев удивленно посмотрел на Сергея. — Значит, ты видел? Ну, может быть, и плюнул со зла. Чего ей от меня надо? Говорил же ей: шагу назад не сделаю. Вернулся на КПП. Внутри все кипело. Места себе не находил. А утром обнаружили этого… на ограде. Знаешь, что меня насторожило?

— Откуда ж мне знать?

— Его молоток. Понимаешь? Она ведь могла не только меня вызвать, но и ему сказать, что после смены встречаю ее. Чтоб мы встретились. А молоток он прихватил, чтоб меня прибить.

— Да брось ты! — вскинулся Чергинец. — Зачем ей это надо?

— Она же не впервой захотела со мной встретиться. С ним лишь месяц пожила, как начала мне звонить. А я избегал. Кто ее знает? Может, и от него разом решила избавиться, и меня наказать? То-то, Серега. От этой семейки не знаешь, чего ждать.

Чергинец облокотился на чугунную ограду и увидел, что по центральной аллее кладбища движется похоронная процессия. Тронул за локоть Елышева:

— Посмотри-ка.

Впереди небольшой группы шли все три сестры: Софья, Вера и, на шаг отставая, Надежда. И сразу видно, что все трое ни слезинки не пролили по дороге. Гроб несли какие-то забулдыги. Ясно, что наняли их. Кто другой понесет этого Петрушина?

— Вряд ли она хотела тебе навредить, — задумчиво произнес Чергинец. — От него избавиться? Может быть, и хотела. Но неужели таким путем?

— Они с Сонькой на все способны. Ты уж мне поверь. Про Верку же не скажу такого. Вроде совсем другой человек.

Жалкие похороны жалкого, ничтожного типа. Жалкого? А зло помогал творить. Венок всего один, и тот с черной лентой без надписи. Непривычно как-то, что в Новоднепровске хоронят без музыки. Здесь так не принято.

Только Софья пытается изобразить что-то похожее на горе. А те две сестры — в наказанье будто посланы сюда. Платки на всех черные… Сейчас ведь уронят гроб: эти пьяницы еле на йогах держатся…

— А другого не могла она хотеть?

— Кого другого? — удивил Чергинца вопрос Елышева.

— Не кого, а чего? Ну, чтоб я его прибил, а не он меня. Исключаешь?

Не уронили, но и не опустили нормально, а точно сбросили гроб в могилу. Что-то чавкнуло в земле. Как будто в болото засосало Петрушина… Жил — не сеял, а ел получше других.

Хоть для приличия платками утрут глаза? Нет, конечно, морось смочила их, а не слезы. Есть ли на свете хоть один человек, у которого бы выжала слезу весть о смерти Петрушина?

Что они делают? А, понятно, упрашивают пьянчуг, чтобы могилу засыпали. Значит, сперва попросили только донести. Теперь снова платить надо. Сонька, конечно, заплатит. На людях. А потом с Надьки сдерет. Втройне сдерет. Точно, так и будет. Вот она отошла в сторону с каким-то красноносым. Деньги слюнявит. Понятно. А теперь куда пошла? Ведь еще не засыпали. А, к могиле отца. Чего это она? Расчувствовалась? Что такое? Что она делает?

— Что такое? — не понял Чергинец.

— Там кол какой-то торчал. Она вытащила. В кусты зашвырнула, — ответил Елышев.

Вернулась. Лица на ней нет. Зеленая. Говорит что-то сестрам. Все они смотрят на могилу отца. С ужасом смотрят. Будто боятся, что он встанет сейчас из нее. Так и всю жизнь они его боялись, и за себя боялись, когда не стало его. С войны уж, считай, восемнадцать лет минуло. Всю жизнь бояться, с детства жить в страхе из-за отца-полицая. Такое хоть кому психику наизнанку вывернет. Ну наконец засыпали. Кончено.

— А она видела тебя там, возле универмага?

— Думаю, нет. И я ее не видел. Но мне все равно. Все осточертело, что с ними связано. Вот вчера звонит: кто-то в дом к ней пытался залезть. А мне неинтересно даже. Понимаешь, Серега, я из-за сестриц этих чуть было такую женщину не потерял… из-за всей той осенней истории. Доктору спасибо. И тебе. А с этими — хватит, сыт по горло. — И Елышев выразительно провел себе ребром ладони по горлу.

Отходя от кладбищенской ограды, Сергей оглянулся. Вслед им смотрела Софья. Заметила, значит, но, пока они не отвернулись, не глядела в их сторону, даже вида не подала. Интересно, сказала ли сестрам? И вдруг Сергей подумал: а где же Малыха, почему не пришел с Верой?

15

Как все же дорого доверие! Особенно для людей склада Малыхи. Если бы всегда ему доверяли, как сейчас Привалов, может быть, и вся его жизнь сложилась иначе. Сколько раз собирался Малыха с завтрашнего дня начать жить по-новому, но это только в детстве кажется, что завтрашний день способен быть никак не связан со вчерашним и даже сегодняшним. Но давно уже он понял, что если течение воды, которую бороздит его буксир, можно направить в иное русло, то с течением жизни одному Малыхе не справиться без людской поддержки.

Ясно, что Привалов направил его в петрушинский дом в интересах дела. Кто-то должен был сюда явиться? Но кроме соседа — так сказала Надька — никто не стучал. Хорошо это или плохо? А если то был не сосед? Неужели Надежда успела заиметь любовника, который и убрал ее мужа? Пусть прокурор в этом разбирается, на то он и прокурор. Но кто-то же сломал замок? Любовники замки не ломают, им открывают или ключи дают. Сама Надька сломала замок, чтобы ввести прокурора в заблуждение? Глупо. Хотя… кто ее знает? Ведь если это она постаралась, чтобы Петрушин исчез, то… Нет, это не его, Малыхи, дело разгадывать загадки.

Но прокурор рассчитывает на его сообразительность. Неужели Малыха должен догадаться, кто и зачем сюда приходил? А может быть, попробовать что-нибудь найти?

Малыха вскочил: не привык он без толку нежиться в постели.

Впоследствии он еще не раз удивлялся собственной сметливости. Вроде бы сперва все перерыл, все перетряхнул, переворошил оба гардероба, но ничего не обнаружил такого, чтобы сразу стало ясно — вот оно, самое цепное. Поднимал диван, заглядывал в тумбочки, даже под перину на кровати в спальне, даже прощупал эту перину… И тут-то понял, что все, имеющее тайную ценность, должно лежать так, чтобы можно было сказать: не лежит, а валяется.

Дом Петрушина обставлен был скудно, поэтому особых трудностей поиски не составляли. Вот если бы Малыхе знать, что искать. Оружие? Вряд ли Петрушин, при его-то опасливости, хранил бы оружие в доме, скорее — в сарае или на чердаке. Сарай исключается: тот, кто ломился в дом, знал, что искать, и наверняка побывал в сарае. На чердаке? Туда Малыха решил заглянуть напоследок.

Когда же он понял, что ни одного укромного уголка в доме не осталось, он определенно решил, что допустил ошибку: нечто важное побывало в его руках, а он не сообразил, что же это было.

Малыха сел на диван, чтобы подумать. О чем? О тех предметах, которые можно считать подозрительными — необычными внешне, случайными для того места, где они лежали, вообще ненужными. Придя к такому выводу, он с гордостью подумал, что прокурор похвалил бы его за такие рассуждения.

С чего бы это в тумбочке возле кровати валяется винтовочный патрон — не просто гильза, а с пулей? Глиняный бочонок-копилка — почему-то в мешке со старыми рубахами? А почему на подоконнике неровной стопкой сложены фанерки, более или менее похожие на паркетные плитки?

«Все это нужно в одну кучу», — решил Малыха. Вскочил с дивана. Машинально сунул патрон в карман. Остальное барахло собрал, запихал в полотняный мешок из-под рубах. Глянул на часы: скоро вернутся с кладбища, а у него еще чердак впереди. Может, не связываться с ним?..

Он прошел на кухню, отодвинул от стены железную лестницу, привинченную вверху, полез по ней. Люк был закрыт на крючок и засов. Справился и с тем, и с другим. Выбрался на чердак. Поразился: такого обилия всевозможного хлама вовек не видывал. Вспомнил: Вера рассказывала, что Надя навела порядок в доме Павла Ивановича — много чего повыбрасывала на чердак, в сарай; муж поворчал-поворчал, да решил, что права жена. Ага, значит, Петрушин не против был, значит, самое для него нужное сюда не попало.

Малыха прошел, согнувшись, чтоб не стукнуться головой о балки-бревна, к маленькому оконцу. Протер его ладонью. И увидел трех сестер, поднимавшихся по скользкому склону — дом Петрушина стоял на возвышении. Он поспешил спуститься с чердака, торопливо закрыл люк, приставил дребезжавшую лестницу к стене.

Первой вошла в дом Софья. Натягивая штормовку и не выпуская из рук мешок, Малыха пошел сестрам навстречу. От штормовки тянуло сыростью: за ночь не высохла и, натянутая на грудь, на плечи, словно бы сжала Малыху со всех сторон.

— Надя, смотри, — чуть ли не закричала Софья, — он что-то уносит.

Надежда равнодушно глянула на мешок и молча прошла в кухню.

— Гриша, что это? — встревоженная, спросила Вера.

— Да это мое. С чем пришел, с тем и ухожу, — ответил Малыха, протянул руку, чтобы и Веру вести за собой, но она как-то нервно, испуганно отшатнулась.

Малыха подумал, что на кладбище произошли какие-то события, взволновавшие сестер, но решил не любопытничать: все равно узнает, не сейчас, так через час.

16

К одиннадцати часам Привалов закончил со своими сотрудниками просмотр текущих дел: как ни был он сосредоточен на петрушинском деле, были и другие.

Мы с Чергинцом пришли чуть раньше и дожидались в приемной. Когда из кабинета выходили работники прокуратуры, Привалов увидел нас в открытую дверь и пригласил войти.

— Сейчас подойдет Костюченко, — сообщил прокурор. — А пока хочу вам обоим сказать следующее. Конечно, должен был сказать это раньше, но, виноват, не выбрал времени. Так вот, мы благодарим вас обоих за помощь в том осеннем, сличковском деле. Словом, решили привлечь вас обоих к новому делу. — Привалов пристально посмотрел на взволнованного Чергинца. — К тебе, Сережа, особая просьба. Ты понимаешь? Ведь твои дядья были в партизанах, погибли, сам знаешь как. В общем, вы меня поняли: не исключено, что дело Петрушина связано с гибелью партизанского отряда. Считаю своим долгом сразу вас предупредить.

В таком же деловом тоне пересказали мы прокурору то, что уже успели обсудить с Сергеем. И прежде всего сообщили о том, что видел Сергей ночью, возвращаясь со смены. Но, как показалось мне, ничего нового Привалов в той информации не нашел. Однако он явно давал нам понять, что мы с Сергеем ему нужны, и, видимо, для чего-то большего, такого, о чем я пока догадаться не могу.

Костюченко вошел в кабинет так, словно уже не в первый раз встречался с нами в такой обстановке. Он приветливо поздоровался. Привалов ответил ему кивком головы и вопросительным взглядом. Костюченко, как бы оправдываясь за опоздание, сразу приступил к делу.

— Ну, конечно, первое слово — мне. Думаю, моя информация не опровергнет ваши версии?

Он занял место за столом, скрестил руки на могучей груди, лицо его сразу стало серьезным. Этот человек умел работать.

И вот что мы от него услышали.

Партизанский отряд, дислоцировавшийся в плавнях и насчитывавший в своем составе сорок три человека, готовился к своей последней акции. Последней потому, что отряд должен был уйти из плавней в связи с их затоплением и надвигавшейся зимой.

Последняя акция — это вывод из строя фашистской нефтебазы. Запас горючего на ней был достаточным, чтобы, так сказать, прокормить немецкую технику в течение полутора месяцев. Партизанское командование решило взорвать нефтебазу, хотя это было связано со значительным риском. Могли пострадать — и действительно отчасти пострадали — жилые дома на Довгалевке и, в меньшей степени, на Торговице. Но, что поделаешь, на войне как на войне. Операция, если говорить в целом, не удалась, хотя значительная часть нефтебазы в последний момент была разрушена. Поначалу можно было рассчитывать на больший успех. Высадка прошла по плану. Три группы двигались к нефтебазе. Две — в обход, одна — со стороны Днепра. Но обе группы, шедшие в обход — в этих группах как раз и были специалисты-подрывники, — наткнулись на подготовленную оборону немцев и помогавших им полицаев. Стало ясно, что фашисты были оповещены о готовящейся операции, ибо никогда прежде на направлениях, выбранных для групп, шедших в обход, не было такой мощной охраны. Как потом выяснилось, буквально перед самой операцией на эти участки подошли специальные части для охраны. И две основные группы партизан были уничтожены: кто не пал в бою, тот был через неделю казнен. Третья же группа, которой не предназначалась по плану ведущая роль, двигалась со стороны Днепра и должна была обеспечить отход и включиться в действия уже после взрыва. Она состояла из девяти человек, возглавлял ее командир отряда. Поняв, что с двумя другими группами что-то произошло — услышав перестрелку, вскоре перешедшую в бой, — командир отряда Василий Федорович Волощах бросился туда. О том, как погиб командир, ничего толком неизвестно. Оставшиеся попытались выполнить задачу. Им удалось проникнуть на территорию нефтебазы и частично, с помощью гранат взорвать хранилище. Этим восьмерым затем удалось уйти в город. Один из них умер от ран во время оккупации, трое скончались после войны. Живы, таким образом, четверо. В деле о гибели партизанского отряда есть шесть отчетов. Костюченко обратил внимание на некоторые несовпадения.

— Человеческая память — инструмент несовершенный, — сказал он, — тем более, что столько тягот выпало на долю этих людей, столько событий им пришлось пережить, что можно понять и оправдать несовпадения.

— Кто же эти четверо? — спросил его прокурор.

Спросил так, что стало ясно: он-то уже, конечно, знает, по просит помощника ввести в курс дела нас с Чергинцом.

— Как вам перечислять? — Костюченко с ухмылкой посмотрел на Привалова. — По степени недоверия?

— Костюсь, это недопустимо.

— Я хотел сказать, — тот подыскал точное выражение, — по степени недоверия к памяти, ну, по возрасту, что ли.

— Перечисляй, как тебе удобнее.

— Итак, номер один. Баляба Федор Корнеевич. — Никаких записей, даже мятого листка в руках у Костюченко не было. Хотя я знал, что память у него — цепкая и долгая, все-таки надеялся, что он воспользуется своими или чужими записями. — Шестьдесят два года. Украинец. Беспартийный. В 1944–1945 годах — в рядах Советской Армии, имеет боевые награды. Сын, кстати, работает в милиции, участковым на Старом соцгороде. Жена Балябы — двоюродная сестра небезызвестного Прокопа Сличко. Во время оккупации она с детьми жила в селе, в Кохановке. Возвратилась после освобождения Новоднепровска. Место жительства — Богучарово. До войны жили там же. Баляба с женой работают на нефтебазе. На новой, понятно.

Привалов сделал какие-то пометки на откидном календаре.

— Не знаешь, почему Баляба не на пенсии?

— Разве старого партизана уговоришь на пенсию? — ответил Костюченко.

— Пошли дальше, — предложил прокурор.

— Номер два. Мелентьев Иван Дементьевич. Пятидесяти шести лет.

Чергинец вскинул голову, нахмурился.

— Родился и жил до войны в Смоленской области, — продолжал Костюченко. — С начала войны — в рядах Красной Армии. Попал в окружение, удалось вырваться, примкнул к отряду в плавнях. Участвовал в нескольких операциях. Решительнейшим образом возражал против диверсии на нефтебазе. В своем отчете не скрывает этого. Считал, что отряд не подготовлен к такой крупной операции. После провала недолго скрывался на Довгалевке. Затем, по его словам, удалось перейти линию фронта. Воевал. Много наград. Живет на Довгалевке, где после войны женился на женщине, у которой скрывался. Овдовев, женился вторично. Работает заведующим нефтебазой. Член партии, русский, детей нет.

— Это отчим моего первого подручного, — шепнул мне Чергинец.

— Супряги? — спросил я.

— Ну да, Грицька.

— Номер три, — продолжал помощник прокурора. — Гурба Михаил Петрович, сорок пять лет, украинец, член партии. Работает в порту, только что назначен заведующим грузовым двором. Живет на Богучарове. В партизанском отряде был с первого до последнего дня его существования. Участвовал в нескольких операциях. Скрывался в городе, потом в Кохановке, у родственников жены. После освобождения Новоднепровска воевал на фронте. Имеет много боевых наград. Двое сыновей — шоферы, вернее, младший, ему 17, еще на курсах, а старшему весной в армию идти.

— Это что бригадиром был у Малыхи, — снова шепнул мне Чергинец. — Вы видели его в порту, когда познакомились с Малыхой. Осенью.

Я кивнул, вспомнив этого симпатичного крепыша.

— Остался один, — задумчиво произнес Привалов.

— Да. Номер четыре, — поспешил Костюченко. — Мукимов Фархад Мукимович, пятьдесят два года, узбек, член партии. Живет и работает в Ташкенте. Кандидат филологических наук. Специалист по древней литературе. В партизанский отряд попал, бежав из плена. Из его отчета следует, что взорвал хранилище гранатами именно он. Воспользовавшись завязавшимся боем. Был ранен тогда же, но не может объяснить, каким образом. Скрывался в городе, затем ушел в другой партизанский отряд, в степь, затем — через линию фронта. Воевал, имеет боевые награды. По окончании войны вернулся в Ташкент, где закончил университет, в котором и преподает. Не женат, детей нет. Все.

— Да, понятно, все понятно, — так же задумчиво произнес Привалов. — Понятно, что ничего не понятно. Кого же можно подозревать?

Когда Чергинец упомянул про кол, выброшенный Софьей, Привалов поднял телефонную трубку, набрал номер:

— Это Привалов. Старшина Польщиков на месте? Что? Понятно. — Он бросил трубку. — Не повезло. И старшине, в нам. Он дежурил на кладбище. Всю ночь там провел и попал в больницу. Двустороннее воспаление легких. Значит, был уже болен, и ничего не сказал, постеснялся. А мы упустили, вернее, не приобрели, возможную зацепку. Надо было поручить Осокину. В общем, моя вина. — И без всякого перехода обратился ко мне: — Доктор, от вашего имени дали телеграмму в Ташкент и пригласили к вам гостя. Мукимова. Так надо. Номер в гостинице — наша забота.

В другой момент я, может быть, настоял бы на том, чтобы он объяснил, почему бывшего партизана Мукимова в Новоднепровск должен был пригласить именно я, но я уже привык: он ведь так просто, не обдумав заранее, ничего не предпринимает.

— Раз вы так решили, значит — так надо, — спокойно ответил я. — А если он не захочет или не сможет приехать?

— Не сможет — возможно, не захочет — исключено. И вы поймете — почему. Скоро поймете.

Привалов уже несколько раз поглядывал на дверь. Явно кого-то ждал. Но то, что это окажется Малыха, конечно, ни я, ни Чергинец предположить даже не могли. Малыха возник на пороге раскрасневшийся, запыхавшийся, с полотняным мешком в руке.

— Ну, вот и Гриша. Что ты нам скажешь? — спросил Привалов, а Малыха, не ожидавший увидеть стольких людей, переминался с ноги на ногу. — Приходил кто-нибудь? — спросил прокурор.

— Сегодня — никто. Пока они на кладбище были. А вчера стучал кто-то. Надька сказала: сосед. Спрашивал, не надо ли ей чего. Голос — мне незнакомый.

— Ну, молодец, — подбодрил его Привалов. — Сделал все как нужно. И очень хорошо, что больше никто не приходил. Если этот замок не сломал еще сам Петрушин, когда торопился к тому автобусу, то, значит, сломала она…

— Я тоже думал про это, — просиял Малыха.

— А для чего сломала — тоже думал? — доброжелательно продолжал Привалов.

— Я ж знаю ее, — заторопился Малыха, — она хитрющая. Чтоб всех запутать — вот и сломала. А может, случайно, и потом решила крутить. Некому, думаю, ей замки ломать.

— Пожалуй, ты прав.

Малыха был поражен: Привалов советовался с ним. И он был за все благодарен прокурору, но позднее так и не смог понять, почему же не ответил Привалову тем, чем следовало: умолчал о тех — казалось ему тогда — безделицах, которые унес из петрушинского дома. Не хотел выглядеть смешным, если бы оказалось, что они ничего не стоят? Вот если бы Привалов в кабинете сидел один — другое дело!

— Иди, отсыпайся, — сказал Привалов.

— Хорошо, пойду. До свидания.

Обернувшись в дверях, Малыха поймал хитрый взгляд Привалова. Позднее он вспомнит этот взгляд и удивится: неужели прокурор заранее знал, как поступит Малыха?

Пока они беседовали, я думал о том, что нам-то с Сергеем все-таки удастся удивить прокурора. И мне очень этого хотелось. Когда Привалов отпустил Малыху, я наконец приступил к тому, что нам с Чергинцом казалось особенно важным, хотя внешне было связано не с последними событиями, а с тем, что произошло осенью.

— Володя Бизяев никакого пугала, напугавшего Сличко, не ставил. И даже не видел тогда его в Крутом переулке, — сообщил я прокурору.

Привалов мгновенье помолчал, словно оценивая услышанное и вроде бы не зная, как ему реагировать. А потом спокойно сказал:

— Вполне возможно. То ведь было наше предположение, гипотеза. Там ведь нашли его пиджак и чугунок с его двора. Но, если помните, я не настаивал на Володином признании.

— Мы подумали, — произнес долго молчавший Чергинец, — что вы просто пожалели парня.

— Вот именно пожалел. Тем более, что жалеть было просто: он того пугала не ставил и не мог о нем знать. Но главное было не это. Ему и без того выпало пережить немало. Но ведь мы установили, что никто не видел больше ни одного человека, и неизвестно, был ли там еще какой-нибудь человек, или этот кто-то исчез, поставив пугало. А если и не исчез, а где-то неподалеку скрывался, то как можно это узнать, если его никто не видел?

— Вот все это вместе и доказывает, что Сличко и Петрушина ликвидировал один и тот же человек, — заметил Костюченко.

— Разве я это исключаю? — Привалов пожал плечами. — Согласен, что этот человек жил относительно спокойно, пока не появился Сличко. Очевидно, Петрушин тоже знал, или узнал от Сличко, что же произошло… скажем, при операции на нефтебазе. Может быть, какие-то документы попали к Петрушину. От Сличко. А? Может быть такое? Сомнительно, но всякое может быть. Тем более, что после смерти Сличко тот же Петрушин сжег какие-то бумаги. Однако этот неизвестный человек мог этого не знать и считать, что бумаги находятся у Петрушина.

— А я не сомневаюсь, что сжег он что-то для видимости. Или что-то не самое важное, — вставил я. — Петрушин не такой человек был, чтобы упустить хоть малейшую возможность наживы.

— Вероятнее всего, — подтвердил Костюченко, — Петрушин крепко поспорил на кладбище со своим врагом. Как они оказались на кладбище оба? Это нам прояснит угрозыск. А пока… — Он задумался и внимательно посмотрел на каждого из нас. — И все-таки, как мы говорим, «партизанскую версию» отбрасывать нельзя. Раз уж побеспокоили меня и вас, — он с улыбкой кивнул в нашу сторону, — то останавливаться не резон.

— Конечно, не будем, — с излишней, может быть, горячностью заявил я.

— Доктор, прошу вас, поспокойнее. Суть в том, что мы не должны, не имеем права попусту беспокоить людей, ворошить прошлое. Не всем приятно вспоминать прошлое, в котором было больше потерь, чем радостей. Но восстановить для себя картину обязаны. Сергей Игнатьевич, — Привалов посмотрел на Чергинца, — вправе, например, расспросить стариков о партизанских делах, о том, хотя бы, как дядья сражались.

Сергей кивнул — то ли соглашаясь, то ли прощаясь. Он встал и направился к двери. Встал и Костюченко.

— Ты чем-то недоволен? — спросил его Привалов.

— Боюсь, что мы все будем недовольны, когда придем к концу. Мы должны быть готовы к неожиданностям. Ведь все это таким быльем поросло.

— Осокина я сам введу в курс дела, — сказал Привалов. Когда дверь за Костюченко закрылась, Привалов взял со стола ключи. — Провожу вас, доктор, не возражаете?

Невольно я подумал, что, залечив экзему на плече Привалова, потерял нечто весьма значительное в своей жизни — возможность чуть ли не ежедневного общения с прокурором.

Мы вышли на Октябрьскую площадь. Заметив пустую скамейку в скверике, Привалов двинулся к ней. Как всегда, у ног партизанки лежали цветы. Моросный ветерок разметал букеты по постаменту. И Привалов, подойдя к памятнику, аккуратно разложил их. Я вспомнил, что прошлой осенью в этом же скверике он рассказал мне о том, кто же такой Сличко: тогда только начиналось расследование дела о событиях в Крутом переулке. Я уже достаточно хорошо знал Привалова и понял, что не случайно он снова привел меня сюда. Возникшее было подозрение, что он намерен обойтись без моего, пусть и самого что ни на есть косвенного, участия в новом деле, совсем рассеялось, когда, простившись с ним, я вдруг вспомнил, что Мукимова решено было вызвать из Ташкента телеграммой от моего имени.

17

Участковым на Старом соцгороде работал старший сын Федора Корнеевича Балябы, одного из четырех оставшихся поныне в живых участников операции на нефтебазе. Толя Осокин, немногих знавший в Новоднепровске, с Володей Балябой подружился вскоре после приезда по распределению из Москвы. Дружелюбный, общительный Баляба-младший с интересом общался с выпускником московской школы милиции, стараясь почерпнуть побольше теоретических знаний, столь необходимых в службе. Он ведь уже четыре с лишним года, сразу после того, как в 59-м демобилизовался из армии, работал в милиции и вовсе не собирался до пенсии оставаться в участковых.

Толе даже не пришлось в тот вечер напрашиваться в гости, Володя сам затащил его на домашний ужин после хлопотного, чтоб не сказать муторного, дня. В ожидании, пока накроют на стол в зале — ради гостя Володя уговорил мать перенести ужни с кухни в просторную залу, — Толя посматривал на фотографии, развешанные по стенам. Его внимание привлек портрет военного с кубиками, явно сделанный еще до войны. На Толю смотрел командир партизанского отряда Василий Федорович Волощах. А рядом висел портрет его жены Анны, родной сестры Федора Корнеевича Балябы. Но так как Толя уже знал, что сам Федор Корнеевич был женат на Полине Сличко, двоюродной сестре того самого полицая, не привыкшего к новоднепровским запутанным родственным клубкам москвича такое совпадение смутило.

Когда он поделился с Володей, тот только пожал плечами: что, мол, особенного. И рассказал, что еще до войны отец крупно повздорил с двоюродным братом своей жены Прокопом Сличко, из-за чего Володина мать тогда, до войны, сильно сокрушалась.

— Зато потом довольна была, — усмехнулся Володя, — когда Прокоп такой сволочью оказался.

В чем была суть разлада, Баляба-младший не знал. Знал только, что причину отец считал вечной, то есть такой, какая исключает возможность примирения. В первый же день оккупации Баляба-старший ушел в плавни, а жене с двумя сыновьями и с двумя дочками пришлось перебраться в дальнее село, в Кохановку. И не напрасно. Ставши полицаем, Сличко долго искал своего врага, но так и не нашел.

А Толя Осокин задал себе вопрос: не встретились ли они, хотя бы игрой случая, прошлой осенью, когда Сличко нелегально появился в Новоднепровске? Не произошло ли между ними нечто такое, о чем осенью никто не догадался? Не сошлись ли их дороги в ту ночь у оврага, в котором и загнулся полицай?

Еще два случая припомнил разговорившийся Баляба-младший. В Новоднепровск из Кохановки вся семья вернулась в свой чудом уцелевший дом вскоре после освобождения города, но отца они так и не увидели: он ушел с Красной Армией на запад. Сличко же обнаружили на Микитовке, у Галины Курань, спустя почти год. Когда его судили, Володина мать сказала: «Жалко, Феди тут нет…» Кое-кто из родственников и соседей ходили на суд, некоторые выступали свидетелями, но Полина категорически отказалась: «Был бы Федя, он бы свое сказал. А что я могу?»

И о Сличко в доме не вспоминали до того осеннего дня, когда его труп обнаружили в овраге. Мать успела только сказать: «Федя, а если б вы встретились…» — и чувств лишилась. «Скорую помощь» вызывали. А отец лишь таинственно ухмыльнулся. Володю его ухмылка так поразила, что он до сих пор мысленно видел ее.

Баляба-старший приехал с работы как раз во время ужина. Грузный, с тяжелым подбородком, с маленькими блестящими глазами, что прятались под мохнатыми бровями. Он сразу стал недоверчиво поглядывать на Осокина. И за едой периодически тоже ухмылялся — лукаво, что ли, но вовсе не добро. К Толе он, казалось, отнесся неплохо, но не сердечно, не по-отечески, чего очень хотелось Володе, хотелось, чтобы его дом и для одинокого в Новоднепровске Толи стал чем-то вроде родного дома.

Отец же, чувствовал Володя, словно чего-то опасался. Какого-то своего неверного слова? Володя переводил взгляд с отца на Толю и понимал, что Толя так же настороженно оценивает отца, как и тот его.

А Толя, сидя напротив хозяина дома, ни одного слова не упустил и не забыл. Но хотя они с Володей, продолжая начатый до ужина разговор, вспоминали разные партизанские рассказы, Баляба-старший о своем прошлом в тот вечер не заикнулся.

Почему же? Осокин вовсе не подозревал, что хозяин дома — «сорок третий». Но не без оснований предполагал, что старший Баляба знает намного больше того, что рассказал в отчете, который хранится в архиве. И, возможно, что про обстоятельства смерти Сличко и Петрушина он знает нечто такое, что неизвестно прокурору.

Когда речь зашла о Петрушине, Баляба-младший спросил отца:

— Все знают, что ты с ним не здоровался. Но как думаешь — за что его?

Отец просверлил маленькими глазами лицо сына.

— Все говорят, что за золото. За что же еще?

— А если не за «что», а за «кого»? — спросил Осокин.

— Если за «кого», то за Прокопа, — ответил хозяин и теперь просверлил глазами Толю.

— «За» или «из-за»? — спросил сын.

— Ну, вам-то какая разница? — снова ухмыльнулся отец. Такой же точно ухмылкой, какую с прошлой осени не мог забыть Володя.

А ведь отец прекрасно понимал, что разница была! «За» — значит, это могла быть месть за смерть Сличко, ведь кто то мог считать, что Петрушин если не ликвидировал Сличко, то способен был выдать его. «Из-за» — это уже совсем другое дело, тогда это мог быть тот, кому мешали Сличко с Петрушиным, но второй стал мешать уже после появления первого.

А тут Баляба-старший неожиданно продолжил:

— Видать, кто-то этого Петрушина стал бояться.

— Бояться? Такого придурка? — удивился сын.

— Ни придурком, ни дураком он никогда не был. Прикидывался и радовался, что его таким считают.

Нет, в доме с таким хозяином Толя ни за что жить бы не стал, хотя Володя давно уже уговаривал его перебраться к пим. О внутренней близости с таким человеком и говорить не приходится. Да и внешность Балябы-старшего почти отталкивала. Словом, вынес Толя Осокин из этого дома стойкое недоверие к хозяину: даже если того прижмут фактами, о чем-то самом важном он все равно сумеет умолчать.


У Балябы всегда и во всем было собственное мнение, ко всему и ко всем — собственное отношение. И повлиять на ого мнение никому и никогда не удавалось. Даже близкие люди редко понимали его, считая, что из упрямства он не признает даже самое очевидное.

Хотя он находился в родственных связях с Волощахом — тот женился на сестре Балябы, особенной близости между ними и до войны не было. С юных лет, а познакомились они еще школьниками, Волощах был, так сказать, человеком общественным, в отличие от Балябы, замкнутого, молчаливого, предпочитавшего одиночество любым молодежным мероприятиям. Волощах начинал комсомольским вожаком, в армии вступил в партию, работал перед началом войны инструктором райкома ВКП(б). Баляба же и комсомольцем не был: может быть, предложи ему вступить, он бы не отказался, но предлагать никто не стал, а сам он подать заявление не счел нужным, да и как подавать, если на вопрос об общественной работе ему бы нечего было ответить.

В партизанский отряд его тоже никто не звал, он сам пошел, узнав, что отряд возглавил бежавший из окружения муж сестры: коль тот — там, в плавнях, значит, и правда тоже там. А ложь — здесь, в городе, ведь Сличко — в полицаях. Выходит, о правде и лжи Баляба судил по тому, кто из родственников куда подается? Задай ему такой вопрос, он бы не стал отвечать, опустил бы голову и сверкнул исподлобья колючими глазками: ему самому, мол, известно, где правда и где ложь.

В отряде Баляба был рядовым бойцом, а Волощах — командиром, более того — доверенным лицом штаба партизанского движения, говорили, что и доверенным лицом подпольного обкома партии. Баляба не мог знать ни о разговорах в штабе отряда, ни о рождавшихся там планах различных операций. Его совета никто не спрашивал, он на это и не претендовал. Если бы спросили, он бы только удивился и все равно не ответил. Маленький человек должен знать свое место. Но, тем не менее, собственное мнение по любому вопросу он имел.

О том, что произошло с отрядом, он тоже судил по-своему и суждение это хранил при себе. В последние дни он все чаще вспоминал о прошлом. Что-то кому-то мог сказать, но о главном, о том, как все ему представлялось в полном объеме, — никому. Ни с кем бы не поделился своими мыслями.

А все его воспоминания так или иначе были связаны с Волощахом.

Немигающие глаза Волощаха. Взгляд куда-то поверх деревьев, но не в осеннее хмурое небо, а словно бы сквозь него. Но главное — немигающие, точно застекленевшие глаза.

В ответ на пустяшный вопрос Волощах лишь повернул голову, так и не осознав, кто и о чем его спрашивает. Баляба не обиделся, вопрос-то и в самом деле он задал пустяшный, но понял: Волощах чем-то не на шутку встревожен. Он и раньше, еще до войны, бывал таким — ото всего отрешенным, — когда что-либо было ему не по нраву, расходилось с его планами.

Не то вечером, не то утром — Баляба никак не мог вспомнить — объявили об уходе из плавней, то есть о прекращении деятельности отряда. Обычно разбредались по одному — по двое: кто в глубь плавней, чтобы потом перебраться в степь за Днепром, укрыться в знакомых хуторах; кто, напротив, в пригородные села, чтобы укрыться в Новоднепровске или на соседних рудниках. Но в этот раз при уходе решено было совершить налет на нефтебазу.

Баляба и тогда считал эту операцию чересчур рискованной: наверняка не многие останутся живы. Теперь же он понимал, что операция была и бессмысленной: к тому времени бензохранилище никакой ценности не имело, немец катился к Днепру, уходя, он и сам взорвет нефтебазу, потому что топливо за собой не потащит — силенок не хватит. Если уж стоило причинить ему ущерб такой операцией, то следовало напасть на мастерские, где ремонтировали немецкую самоходную технику. Но что сейчас об этом говорить?

И Баляба спрашивал себя: почему же — нефтебаза?

Ясно, что это была операция, рассчитанная отвлечь внимание и силы немцев. Но отвлечь от чего? Или от кого? Не ему, Балябе, найти ответ. Искать надо в архивах, если они есть.

Дать возможность другому партизанскому отряду, действовавшему под Запорожьем, уйти из плавней понадежнее, с большей безопасностью? А может быть, дать возможность тому отряду провести крупную операцию в самом Запорожье? Или операцию, связанную с плотиной, вернее, с тем, что от нее осталось?

Во всяком случае Баляба был уверен, что отряд Волощаха принесли в жертву ради каких-то более важных, чем существование этого отряда, целей. И если бы тогда ему, Балябе, сказали об этом, он принял бы все как должное, как приказ. Теперь же он считал по-иному: если тогда никому прямо не сказали правды, не подумали о том, что люди, идущие на верную гибель, должны знать, во имя чего выполняют такое задание, значит, у кого-то была и иная цель. Ведь те, кто ставил задачу, наверняка верили в свою правоту, им незачем было скрывать от партизан реальную опасность. А кому-то казалось выгодным скрыть. Кому?

Если командование не объяснило отряду мотивы операции, то, выходит, полного доверия к людям не имело. Провалы действительно случались, и, пожалуй, слишком часто. Но никто ведь никого не подозревал. Тогда — не подозревал.

Немало загадок — или разгадок — унесли с собой погибшие. Да и оставшиеся в живых хранят молчание. Попробуй вызвать на откровенный разговор того же Рекунова — он тут же осадит тебя. Значит, как и Баляба, теперь кого-то подозревает. И живых, и мертвых? Но если можно подозревать всех, значит, и Рекунова и Балябу тоже? Пожертвовали отрядом ради того, о чем теперь никто не знает и никогда не узнает. А под подозрением — все?

И все-таки: почему же им тогда не сказали правды? Всей правды? Потому только, что сами не знали? Или потому, что чьи-то цели пересеклись, слились воедино: благородная, жертвенная и подлая, гнусная?

Конечно, Баляба таких слов себе не говорил, мысленно рассуждая сам с собой, он выражался проще. Но суть его размышлений сводилась именно к этому.

18

Капитан буксира нетерпеливо поджидал Малыху во дворе: он жил по соседству, и на пирс, к которому обычно швартовалось их судно, они ходили вместе.

— Ты что, Гришка? Забыл, что навигация?

— Прости, батя. Я зараз, пулей.

— Где ночью болтался? — спросил капитан, доставая очередную сигарету из пачки «Памира» и прикуривая от «бычка».

— К чему тебе это знать, батя? Я бы и сам хотел забыть.

— Ты лучше бы помнил, что женат, — проворчал капитан, — а чужих жен забыл.

Но Малыха его уже не слышал. Вбежал на крыльцо и оттуда крикнул:

— Я пулей!

Не скинув сапоги, влетел в комнаты, швырнул мешок на кровать. Нужно ли переодеться? Нет, ни к чему, и так сойдет, а на буксире есть ватник. Заняться мешком? Некогда. Пусть пока отдохнет под кроватью. Нагнулся и запихнул мешок подальше в угол, за ножку кровати. Пришла бы Верка с ним, наказал бы ей к мешку не прикасаться, пока сам не вернется из рейса. И чего она там осталась, с этими своими сестрицами?

Захлопнул дверь и выскочил на крыльцо. Капитан еще не успел докурить сигарету и до половины.

— Я ж говорил — пулей! — крикнул ему Гришка. И в ту же секунду, как произнес это слово, подумал о помятой пуле в гильзе, даже пощупал карман. Ведь не случайно же кто-то воткнул ее в стреляную гильзу? Может быть, и не зря он, Малыха, торчал там, в петрушинском доме.


Надежда смотрела на Софью скорее растерянно, чем возмущенно. Ну чего та кипятится? Что мог унести Малыха такого ценного? У этого Гришки только и хватает ума рулить буксиром по Днепру. Был бы поумнее, разве выбрал бы из них троих скромницу Верку, у которой ни дома своего, ни капитала хоть какого — не то, что у них с Софьей: все теперь есть, до конца дней хватит.

Софья же, не дождавшись от Надежды ответа, кружила по дому, раздраженно, словно поеживаясь, подергивала плечами. И именно это, ее такое частое, привычное движение вдруг как бы высветило для Надежды, какой была среди них старшая сестра: не просто хитрой, но коварной, злой, способной возненавидеть даже родных сестер.

А Верка, на которую старшие не обращали внимания, металась по веранде, как в клетке. Ей-то нечего было искать в этом доме. Всю жизнь она такая: для себя ничего ей не нужно. И ее поняла Надежда: боится за своего Гришку, хочет узнать, в чем заподозрила его Софья, не затеят ли сестры против него какую-нибудь пакость.

— Беги за ним! Чего дергаешься попусту? — сухо сказала ей Надежда. — Ты ж батькой пожертвовала ради него, вот и не получишь ничего.

— Я? Батькой? Не батька разве всем нам жизнь загубил? Вы завидуете, что у меня Гришка есть! А ты своего батьку на кого променяла? На придурка на этого! Или на его дом да на деньги! — Верка так долго молчала, что теперь не могла сдерживаться: она ведь действительно боялась за Гришку, зная, на что способны сестры.

— Замолчи, гадина! Убирайся из моего дома, — завопила Надежда. — Из моего! Поняла?

Вера, растерявшись, повернулась было к Софье, но та просверлила младшую сестру колючим взглядом и передернула круглыми плечами.

— Какие вы обе, боже мой, какие вы обе, — выдохнула Вера, — да как же так жить можно? Как жить?

Она выскочила на крыльцо, поскользнулась, чуть было не упала, но ухватилась за водосточную трубу.

Дверь за ней гулко захлопнулась.

Надежда и Софья смотрели друг на друга, но ни та, ни другая ничего не видели: словно туман застилал глаза.

— Что он мог унести? — прошептала наконец Надежда.

— Хватит об этом. — Софья пришла в себя.

— Не хочу, не хочу, — простонала Надежда, — чтобы им счастье такое. Ты посмотри на Верку, она ж от счастья светится, когда он рядом.

— Что толку от твоего «не хочу»? Лучше посмотри, что он у тебя украл. Узнаешь что, тогда и отомстишь.

— Украл? Ты уверена?

Поиски были лихорадочными. Надежда ни о чем не думала, а просто швыряла вещи с места на место, из одного гардероба в другой, из сундука на кровать, из чемодана в сундук. Если б она задумалась, если б вспомнила о том, что она — хозяйка этого дома, то остереглась бы так все ворошить при Софье. Старшая сестра все замечала своим памятливым, зорким глазом.

— Но что-то же он унес, — настаивала Софья. — В мешке. Ты ж сама видела.

И Надежда в каком-то отупении снова швыряла и швыряла вещи.

Когда Софья узнала и увидела все, что хотела, она и подсказала сестре:

— Да что ты роешься там, куда он и не лазил? Что-то было на виду. Стояло или лежало. А ты и не обращала внимания.

Надежда опустилась на диван, закрыла лицо руками, чтобы вспомнить. Потом медленно обвела взглядом комнату. И вспомнила, поняла, что мог унести Малыха. Раз унес, значит, неспроста. Но сестре Надежда ничего не сказала: успокоившись, она сообразила, что Софью должна бояться больше, чем глупого Малыху. Но и Софья поняла, что Надежда о чем-то вспомнила, и поняла, что сейчас та все равно ей об этом не скажет.

— Не отдавай ему, — посоветовала Софья, как будто Надежда нуждалась в таком совете.

— Не отдам, не бойся, — зло произнесла она. — Я их обоих со свету сживу. Он — вор. Вор. Я до суда дойду.

Софья криво усмехнулась и снова передернула плечами: это было как раз то, чего она от Надьки ждала. Та уже собой не управляет, пусть делает одну глупость за другой.

— Ты куда?

— Домой. Куда ж еще? — ответила Софья.

«Пусть уходит. Скорей пусть уходит. Я теперь знаю, что мне делать».


Вера и не ожидала застать Малыху дома: жизнь речников идет по собственному графику. Какие бы события вокруг не происходили, никто не отменит рейса, никто от него не освободит. Эх, Гришка, Гришка, тащишься по Днепру на своем буксире, а тут дрожи за тебя, чтобы не влип ты в какую историю. Хоть бы вернулся скорее.

А спешил-то как! Сапоги, конечно, поленился снять, по даже и не вытер их о мокрую тряпку у двери. А ведь за тряпкой этой сам следил — чтоб всегда мокрая была. Холостяковал, а комнату содержал в чистоте и порядке. Но сегодня… Так сильно взволнован был? Эх, сегодня могло быть все, что угодно…

Ничего, пол она сама вымоет. И если бы Гришка был дома, все равно она бы мыла пол. Но не было бы так тоскливо, страшно на душе. Отчего так страшно, самой не понять. Какой-то рок над ними, над всеми сестрами! Лишает их близких людей. Обрекает на одиночество. Отгораживает от мира. Или мир от них? Неужели так и должно быть? Кара за вину отца? Неужели это на всю жизнь? Неужели Люба, самая младшая, они ее и не замечали, поняла это… именно это?

Нет, не может быть этого! У сестер неизвестно, как сложится, пусть сами думают, а у нее Малыха, и, значит, ничто ей не грозит. Ни одиночество, ни косые взгляды. И пусть он хоть каждый день следит на полу…

Что это под кроватью? В самом углу, за ножкой кровати. Не вытаскивается… Хрустнуло что-то там в мешке, позвякивает.

Господи! Это же то самое, что унес Малыха из Надькиного дома!

О том, как отнесется Малыха к ее поступку, она и не думала. Сперва в удивлении, потом в какой-то по-детски неосознанной радости она рассматривала скрученную золотую фольгу. Этот желтоватый рулон выпал из расколотого глиняного бочонка.

Выходит, Гришка знал, что надо взять в Надькином доме. Откуда? Кто раскрыл ему тайну? Уж не сама ли Надька? Нет, это невозможно.

Но раз в бочонке золото, значит, и эти фанерки нужны!

Столовым ножом Вера расщепила одну фанерку.

Так и есть! Тоже золото! Но пластинка потолще, намного толще, чем эта фольга!

Выходит, Гришка не против стать богатым. А кто в этом мире против? С детства сиротского он жил в бедности. Сколько же можно? Кому-то — все, а ему ничего?

А почему она, Верка, должна быть беднее сестер? Гришка ничего не украл. Он просто взял ее долю. Ее законную долю!

Но как он узнал? Неужели это он убил Петрушина, чтоб завладеть всем этим? Глупости! Что за глупости лезут в голову?

Спрятать! Немедленно спрятать! Сестры могут прибежать! Они ведь наверняка уже ищут. Они поймут, они хитрые… Спрятать. До его прихода. Пока не поздно. А он-то уж им не отдаст. Он не дурак такое богатство из рук выпускать!


Менее всего Софья спешила домой. Она не пожалела рубля на такси, чтобы побыстрее добраться до Красных казарм. Елышев, на ее удачу, оказался на месте.

— Что еще? — резко спросил он, выйдя с КПП.

— Нужно, — стараясь выглядеть спокойно-серьезной, ответила Софья.

— Мне от вас ничего не нужно.

— Зато мне… твоя помощь нужна.

— Случилось что? С тобой?

Нет. Она не усмехнулась своей кривой усмешкой, хотя поняла, чего он мог опасаться. Это маленькое торжество сейчас ее не занимало.

— Надо ехать. К Малыхе. Он обокрал Надю.

— Обокрал? Малыха? Ты с ума сошла, что ли?

— Слушай, что говорю. Ты должен уговорить его — чтоб вернул. Без милиции. Без суда.

— А что он украл?

— Еще не знаю. Но знаю, что украл. И худо ему будет.

Она видела по его лицу, что борются в нем противоположные чувства. Связываться или нет? Выручать Малыху или помогать Надьке? Разве это — не одно и то же? Но вдруг в его глазах мелькнула хитрая искорка. Неужели понял, что Надька не сможет найти поддержку в милиции? И тогда должен решить, что украденное останется у Малыхи? И тогда Елышев может надеяться, что Малыха поделится с ним, заплатит за молчание.

— Не могу никуда ехать. Служба, — ответил он.

— Не ври. Можешь отпроситься. Пропадет же без тебя Малыха.

— Не ребенок он, знает, что делает. Да и кто я ему? С чего это он меня послушает?

— Не пойдешь? Тем хуже для тебя. Живи, как жил. Ни кола, ни двора.

— Не твоя забота.

Он круто развернулся и, не обернувшись, скрылся за проходной.

19

К отчиму своего первого подручного и друга Грицька Супряги Чергинец решил отправиться один.

Иван Дементьевич Мелентьев родом был из Смоленской области, но в Приднепровье прижился прочно. Он и украинский язык знал уже не хуже соседей или рабочих нефтебазы, которой управлял восемь лет, с того дня, как ее начали строить. В городе его уважали, понимая, что в значительной мере ему был обязан Новоднепровск тем, что керосином население снабжалось бесперебойно: продавали его не только в специально сооруженных кирпичных магазинчиках, по и развозили на подводах.

Однако нрава Иван Дементьевич был сурового. Лоботрясов и жуликов на нефтебазе не терпел, никого из них не прощал — увольнял немедленно. По причине этой в недоброжелателях и врагах у него тоже недостатка не было, некоторые из них и распространяли слухи, норовя бросить тень на прошлое Мелентьева.

Чергинец приехал к нему на нефтебазу к концу рабочего дня. Мелентьев, собираясь домой, укладывал в стол какие-то бумаги. Увидев Сергея, он удивленно вскинул брови, но все же приветливо улыбнулся. Конечно же, удивился он не тому, что Сергей пришел к нему, а тому, что пришел на работу, а не домой, где его всегда встречали хлебосольно.

Вышли вместе. Во дворе Мелентьев обнял Сергея за плечи левой рукой — правая у него плохо работала еще с войны — и предложил пройтись до дома пешком.

Дом Мелентьева ничем не отличался от других домов на Довгалевке. И глядя на чистый, аккуратный домик, Сергей в который уже раз порадовался за мать Грицька: хоть на старости лет повезло ей, а то ведь больно несладкую жизнь прожила. Сергей вдруг вспомнил, как сказала про нее одна микитовская сплетница: «Она всегда интеллигентно одевалась, тем и покорила однорукого», — и, вспомнив это, улыбнулся.

— Ты чего это радуешься? — спросил Мелентьев, пропуская Сергея на высокую, просторную веранду. — Что хозяйки дома нет? Потолковать можно? Пока на стол не соберу, никаких толковищ не жди.

Бросив пальто и кепку на стул, скинув туфли, Сергей прошел в маленькую гостиную и присел к столу. С двух стен смотрели на него увеличенные фотографии, явно перепечатка, жизнерадостного узкоглазого мальчонки: на одной — ему не больше пяти, на другой — постарше. Сергей давно уже знал, что война отняла у Мелентьева сына и жену, что погибли они в Смоленске под бомбой, а как попали в город из деревни, неизвестно. И ни одного фото жены не осталось.

Ловко управляясь левой рукой и чуть придерживая посуду правой, Иван Дементьевич выставил тарелку с нарезанным окороком домашнего приготовления, поставил другую с вареными яйцами, очищенными от скорлупы, и крохотными маринованными огурчиками.

— Компотом запьем, холодненьким, из подпола.

Усевшись напротив Сергея и не успев приступить к еде, Мелентьев вдруг отодвинул тарелку и неожиданно сурово сказал:

— Уверены ли вы, что не покушаетесь на самое святое в нас… во мне… на память о наших… моих товарищах, а? Меня можно подозревать, Федю Балябу — тоже можно, Мишу Гурбу — тоже, даже Федю Мукимова — и того можно. Потому что мы остались живы. Нас можно подозревать. Мы живы. Но всех умерших, погибших — не имеете права. Не юридического права, против закона не пойдешь, а права совести. Я отвечу на все твои вопросы, но знай: отвечу только потому, что ты — неофициальное лицо. Те, кому понадобилось ворошить прошлое, умные люди, раз не пошли по официальному пути. Ну, выкладывай свои вопросы.

Все приняло такой неожиданный оборот, что Чергинец растерялся. Бесцельно надеяться на удачу, коль собеседник предубежден и непреклонен.

— Хотя вопросы твои я знаю, — продолжал Мелентьев. — Например, вас наверняка интересует, почему некоторые пошли не на Довгалевку, а на Торговицу. А у нас не было другой дороги. Сперва-то, когда казалось, что ничего уже взорвать не удастся, мы двинулись на Довгалевку. Нас в этот момент четверо было рядом, но Антоша Решко уже раненный тяжело. Пока мы с Олесем Щербатенко — его все Аликом звали, а ему нравилось, чтоб говорили Олесь, я его только Олесем и звал — пока мы с Олесем Антошу перевязывали, Мукимов вдруг вернулся и две последние гранаты — себе для защиты ничего не оставил — швырнул в цистерну с бензином. От безнадежности швырнул, в сердцах — те цистерны, считалось, гранатами не возьмешь, но подрывников наших, тех, что в другой группе шли, уже перебили. А цистерна возьми и взорвись. Мукимов прибегает, правый рукав весь в крови, глаза навыкате, я к нему, а он ничего не соображает, заладил одно слово — «сделано, сделано, сделано…». Когда он вернулся, на Довгалевку мы уже идти не могли. Тут я сообразил: раз он что-то взорвал, значит, хоть и не вся, но удалась операция. Значит, имеем право идти на Торговицу. А как идти, когда двое раненых — Решко и Мукимов. Поделились. Я на себя Решко взял, а Олесь Щербатенко — Мукимова. Только потом у них — это я уж спустя сколько лет узнал — все переменилось. Олеся так сильно ранило, что Федя Мукимов его здоровой рукой тащил: у него слабая была правая, он же левша, левой и гранаты швырял, а правую тогда чем-то и зацепило.

— Осколком, что ли?

— Может, и осколком. Как ночью-то разберешь?

— А как же Олеся ранило? Вы же все на Торговицу двинулись, там же не было стрельбы?

— То-то загадка была! Федя Мукимов как говорил: шли они, шли, Олесь помогал ему, а потом вдруг как застонет, за живот схватился и без чувств. Докторша, которая их в крепости выхаживала, мать твоего друга Рябинина, полагала, что ему раньше в живот угодило, но в азарте не почувствовал, а от напряжения что-то там раскрылось или порвалось в животе. Она выходила его, да лишь до конца войны дожил Олесь. Я его так и не увидел больше. Антошу дотащил до его дома и в степь подался. Антоша на чердаке прожил еще дня два. Жена его потом ночью во дворе у себя захоронила, чтоб никто не узнал. Там, у нее во дворе, до сих пор его могила. Не позволила переносить… А вы? Кого подозревать можно? Давай-ка, ешь. А потом я тебе на второй вопрос отвечу.

Чергинец молча жевал, не чувствуя во рту ничего, кроме горечи. И ругал себя, что согласился выполнить просьбу прокурора. Ну как действительно можно мучить всех этих стариков?

А Мелентьев, выговорившись, ел с аппетитом. Когда тарелки опустели, он принес из кухни запотевший кувшин с компотом и, наливая Сергею в огромную эмалированную кружку, сказал:

— Ты уж не обижайся на меня, бригадир. Не привык говорить то, что хотят услышать, могу только — что думаю.

И от таких вот простых слов стало Сергею легче на душе: и не помнил когда — пожалуй, когда родители были живы, — пил он с таким удовольствием холодный компот. И, кажется, еще раз наполнил ему кружку хозяин. А потом так же, как и раньше, без вступления, заговорил торопливо Мелентьев:

— Знаю и второй твой вопрос: зачем полезли мы на нефтебазу? Я был простым бойцом в отряде, меня и не спрашивали ни о чем. Мукимов — другое дело, он был членом штаба, все-таки лейтенантом начал войну. Он рассказывал, что возражал против операции, считал ее авантюрой. И был прав. Если бы меня спросили, я б тоже так сказал. С его слов знаю, что и Рекунов, и Андрей Привалов предупреждали по связи, что дело это опасное. И Миша Гурба, который в разведчиках был, подтвердил, что о предупреждениях этих командир знал. Но Миша думает, и я тоже, что была и другая информация — благоприятная. Только командир мог бы все сказать, как было. Но когда он кинулся выяснять, что с другими группами приключилось, а затем не вернулся, погиб и тела его даже никто больше не видел, я тогда еще понял, что информация у него была неверной, — оттого и бросился он сам, чтобы что-то понять.

Сергею показалось, что Иван Дементьевич сам не раз пытался разобраться в случившемся. Говорил он так горячо, как будто все это повторял уже не раз. И еще показалось Сергею, что давно уже понял Мелентьев: самому ему не разобраться в этом. Осторожно, чтобы не обидеть хозяина, Сергей спросил:

— Иван Дементьевич, а почему бы вам с друзьями, вчетвером, не попробовать восстановить все в памяти. И нам бы рассказали. Чтоб сохранилось. Чтоб все узнали. Тогда б и подозрений ни у кого, и у вас самих, не осталось бы.

— Это тебе прокурор и Костюченко подсказали? — вспыхнул было Мелентьев, но, увидев, как опустил голову Чергинец, сказал уже тише: — Была у меня такая мысль, да как-то все боязно, веришь? Пожалуй, выберу время, загляну к Костюченко или к самому прокурору. Если дадут добро, потолкуем с ребятами… — И снова вспыхнул: — Но подозрений никаких у меня нет. Никого не подозреваю. Так и знай. Потому что некого подозревать!

По дороге домой Сергей думал о том, что Мелентьеву можно доверять полностью, но сам Иван Дементьевич не больно-то доверчив, и подозрение какое-то у него есть. Он и сам бы хотел от него избавиться, не дает оно ему покоя, словами пытается прогнать его, но не выходит.

Мелентьев, как человек основательный, не склонный к скоропалительным выводам, на протяжении многих лет мысленно возвращался к тем давним событиям, итогом которых оказалась столь трагически закончившаяся операция. Свои выводы он сформулировал для себя уже давно, они явились итогом многолетних размышлений. Не раз и не два он отбрасывал то, что казалось ему неубедительным, дополнял оставшееся, продвигался постепенно вперед, нередко заставляя себя начинать сызнова. Так или иначе, он пришел наконец к определенным выводам, которыми, однако, не счел нужным делиться даже с друзьями.

Бывший красноармеец, он вскоре после того, как попал в отряд, стал одним из руководителей. В его подчинении постоянно находились семь-восемь человек, по армейским меркам — отделение, по партизанским — считай, взвод. Ни одно совещание у Волощаха не проходило без участия Мелентьева, поэтому о многом он знал.


Он прекрасно помнил, что план операции с нападением на нефтебазу вопреки обыкновению в отряде не обсуждался. Утром к командиру вызвали пятерых, в их числе — Мелентьева. Волощах объявил о своем решении, ознакомил с планом операции, разъяснил некоторые детали. Всё — сухо, точно, но в отличие от подготовки к былым операциям, пожалуй, чересчур лаконично.

Столь же хорошо Мелентьев помнил, что никто не возражал, не просил пояснений, то есть тогда никто не усомнился в необходимости или целесообразности нападения на нефтебазу. Все приняли изложенное командиром как должное, как приказ, который выполняется без обсуждения.

Неоднократно Мелентьев вспоминал об этом с холодной дрожью. Ведь тогда он имел право усомниться, по крайней мере попросить обоснованных объяснений. Почему же он не поступил так? Мелентьев мог оправдать себя: долг превыше всего, — но не искал оправдания. Потому что вспоминал еще кое о чем, и весьма важном. И это «кое-что» обвиняло его, наравне с остальными командирами, — правда, обвиняло и оправдывало одновременно, но не позволяло ответить на вопрос: почему же они выслушали приказ молча?

Когда отряд поддерживал более или менее регулярную радиосвязь с центральным штабом — она оборвалась в конце лота, — кто-то из центрального штаба несколько раз интересовался, почему отряд Волощаха щадит новоднепровскую нефтебазу. На всей оккупированной территории партизаны и подпольщики прежде всего взрывают хранилища с горючим, лишая тем самым немецкую боевую технику питания, в Новоднепровске же упорно уклоняются от такой важной акции. Вопрос этот тогда казался вполне естественным, да и спустя столько лет он представляется логичным, уместным. Ответ, однако, чрезвычайно прост и тоже логичен. С юга забор нефтебазы подпирали не только складские помещения, но и густозаселенные дома Торговицы, а за северным забором начиналась Довгалевка. Крупная диверсия на нефтебазе неизбежно привела бы к гибели людей, повинных лишь в том, что они жили рядом с бензохранилищем.

До поры до времени Волощах находил возражения предложениям — или требованиям? — центрального штаба. Но после того, как исчез радист — в отряде считали, что он, не знакомый с местными условиями, утонул в одном из днепровских быстряков, — лишь однажды Волощаха посетил связной издалека. Мелентьев полагал, что именно этот связной передал приказ об уходе отряда из плавней вместе с категорическим требованием напасть на нефтебазу.

Волощах обязан был выполнить приказ.

Таким образом, Мелентьев считал, что нападение на нефтебазу было навязано отряду сверху. Обычное, сезонное расформирование отряда — ради спасения его как такового — прошло бы, конечно, бесследно, безо всякого ущерба для оккупантов. Поэтому кто-то где-то решил, что прежде, чем разойтись до весны, партизаны должны совершить нечто такое, что нанесет оккупантам ощутимый вред. Уничтожение нефтецистерн — достойное завершение деятельности отряда Волощаха. Почему завершение, а не перерыв до весны? В центре, естественно, вправе были предполагать, имея полную информацию о положении на фронте, что будущей весной отпадет надобность в партизанских отрядах Приднепровья.

Согласился ли внутренне с этим приказом Волощах?

Мелентьев давно уверовал: нет.

Волощах и ринулся в самое пекло, чтобы погибнуть вместе с товарищами. Он считал себя ответственным за их гибель. Он понимал: его обвинят — плохо подготовил операцию. А что в ней вообще не было необходимости — об этом если и вспомнят, то потом, а «потом» может и не наступить.

Так что выводы Мелентьева оказались на удивление простыми.

Уход отряда из плавней в связи с наступлением морозов и разливом Днепра был неизбежен.

Нападение на нефтебазу осуществлялось по приказу центрального штаба, в соответствии с высшими интересами, с общими планами.

Волощах считал, что ведет отряд на верную гибель, но приказ нельзя не выполнить.

Командир предпочел погибнуть вместе со всеми, чтобы впоследствии не страдать от мук совести.

Вот, собственно, и все выводы Мелентьева, которыми он никогда и ни с кем не делился. Если и говорил что-либо, то лишь по частностям, а не в общем, не складывая в единое целое свои соображения. Тем более, что сам себя убеждал: все это — не факты, а его личные догадки. Он в своих выводах уверен, по вовсе не обязательно убеждать в них людей.

20

Днепр, как всегда в это время года, был холодным даже с виду, жестковатым, свинцовым с черным отливом, но более или менее спокойным. А Малыха не любил спокойную воду, не чувствовал почему-то себя моряком, когда буксир не переваливался с борта на борт.

Сегодня ему повезло: управились быстро. И надо было спешить домой. Там ждал… мешок — неизвестно с чем. Ждала ли Верка?

Но в порту ему сказали, что просил зайти новый заведующий грузовым двором. «И что еще понадобилось?» — подумал Малыха.


Михаил Петрович Гурба уже обжился в своем новом кабинете, если можно так назвать комнатку, отделенную фанерной перегородкой от складского помещения. За два дня новый заведующий все разложил по местам, определил в письменном столе по ящику для накладных, заказов и других бумаг, которые прежде кипой валялись где попало. Дощатый ящик поставил на «попа», накрыл салфеткой и на нем кипятил воду в электрическом чайнике. А в самом ящике приладил перегородку, как полочку, и на ней держал стаканы в подстаканниках и сахар с заваркой. Чайник только что закипел, когда без стука заглянул сюда Малыха.

— Вызывали?

— Почему вызывал? — приветливо откликнулся Гурба. — Просто просил зайти.

В присутствии рослого широкоплечего красавца Малыхи Гурба выглядел совсем непривлекательным: коротконогий квадратный крепыш в чересчур для него длинном габардиновом плаще — ну, одно слово — «шкаф», как прозвал его на радость ребятам-докерам Малыха. Разойтись двоим в такой крохотной комнатке им было трудновато, поэтому Малыха без приглашения уселся на табурет возле двери и, пока Гурба возился с чайником, заваривая чай прямо в стаканах, осмотрелся. Фактически у этого «кабинета» было одно украшение: огромное окно чуть ли не в полстены, отчего комнатка и не казалась такой крохотной, какой была в действительности. И через это окно виден был едва ли не весь грузовой двор порта.

«Удобно для «шкафа», — подумал Малыха, — который любит знать обо всем. Тут уж его подчиненным не пофилонить».

По стакану чая выпили молча. Малыха недоумевал, для чего пригласил его бывший бригадир, но из упрямства решил никаких вопросов не задавать: «Сам позвал, пусть сам и начинает».

Прихлебывая чай и глядя в стакан так внимательно, будто на дне его лежало что-то необычное, Гурба вдруг внятно произнес:

— Я хорошо знал твоих родителей, Гриша.

— А я не очень, — от неожиданности буркнул Малыха и тут же устыдился — как только дошло до него то, что он услышал.

По сути же Малыха сказал правду. Ему едва исполнилось шесть лет, когда началась война и его родители ушли добровольцами. Отец и мать погибли в сорок втором, и воспитывался Гриша у дяди Петра, родного брата отца, и тетки Евдокии, дядиной жены. Петра Андреевича он так и называл дядько Петро, а Евдокию Васильевну — мамой. Родных же отца и мать помнил смутно, больше по рассказам да по фотографиям.

Реплику Малыхи Гурба словно и не расслышал.

— С отцом твоим мы дружили, хоть он и старше меня был на три года. Учились на речников. Мы познакомились, когда он уже женат был. Твоей маме, Анюте, семнадцать было, когда родила тебя. Как они друг друга любили! Ее нельзя было не любить. Ты в нее такой красавец. И я твою маму сильно полюбил. По-настоящему. Как раз в жизни бывает.

Малыха поднял голову и уставился в лицо Гурбе. Тот наконец оторвался от стакана, и взгляды их встретились.

— Но об этом, поверь, никто никогда не знал. Анюта и не догадывалась. Я только одному человеку признался — Андрею, отцу твоему. Он тогда, как услышал, обеими руками взял меня за голову, ушам даже больно стало, и долго смотрел мне в глаза. А потом сказал: «Я верю тебе, Миша». Так сказал, что у обоих у нас слезы выступили. Сколько раз вспоминал я его слова! Он поверил мне, что я так сильно полюбил ее. И поверил, что ему одному я признался в этом.

У Гурбы перехватило дыхание, он замолчал, отхлебнул чаю. Малыха смотрел на него, не отрываясь, и чувствовал, что теряет дар речи.

Неизвестно, сколько времени прошло, прежде чем Гурба заговорил снова.

— И еще помню, как они уходили на фронт. Вернее, сперва наоборот — в тыл, на обучение. Это ведь я отвел тебя в дом к дядьке твоему Петру. Он тогда болел тяжело, легкими, застудил их сильно на ранней рыбалке. Андрей мне сказал: «Миша, береги пацана, пока здесь будешь». А Анюта все тебя целовала. И меня — один раз, на прощанье, когда мы с тобой уходили. А ты почему-то не плакал. Анюта плакала, и я плакал. У Андрея — ни одной слезы. И у тебя почему-то. А я уйти не успел: мы с дедом и бабкой жили, они болели, пока решали, чему и как быть, тут под немцами оказались. Я едва успел в плавни, к партизанам. Но за тобой приглядывал. Я ж в разведке был отрядной. Иногда пробирался ночью в город. К Петру и Евдокии заброшу что-нибудь в дом, на тебя спящего гляну, и прочь, чтоб если и попадусь, то подальше от вашего дома. О том, что родители твои в сорок втором погибли, это мы уж узнали, когда наши пришли, вернее, я-то уж узнал, когда после войны, после армии вернулся.

— А сами-то как? — спросил Малыха, не понимая толком, о чем спрашивает.

Гурба же, кажется, понял.

— В сорок третьем, в начале самом, ночью нарвался на патруль и укрылся в доме у Угляров. Там у них на чердаке и хоронился дня три. Тогда и женился на Кате, Екатерине Трофимовне. Потом и заглядывал не только к вам в дом, но и к ним. Это я уж потом подумал, что женился, когда мамы твоей в живых не было. Я ведь клятву себе давал: не жениться, раз не судьба, раз полюбил жену друга. Клятву, выходит, сперва не сдержал, а потом оказалось, что Анюты уже в живых не было. В начале сорок четвертого, когда Катя родила мне Володьку, мы уже в степи партизанили, и оттуда с нашими войсками я дальше пошел. Володьку первый раз увидел, когда ему два годика было. А тебе — все десять. Но ты меня не узнал. Ты уже Евдокию, тетку свою, мамой звал. Она и попросила меня, чтобы помалкивал. Потом у нас с Катей Ленька родился, Алексей. Жизнь-то и взяла свое…

— А со мной-то как? — и снова Малыха удивился себе, потому что опять не понял, о чем спрашивает.

— На тебя я все издали смотрел, пока в порту не пересеклись наши дорожки. Но тогда я уже зол был на тебя.

— За что… Михаил Петрович?

— За что, за что? За то, что связался ты с этим сличковским семейством. Я же знал: добром не кончится. И когда осенью появились здесь Чергинец и доктор этот, Рябинин, за тобой они пришли, помнишь, — зла у меня на тебя тогда не хватало.

Я вовсе не связывался, — ответил Малыха, но понял, что со стороны всем казалось так, как и Гурбе.

— И не женился на дочке этого гада, да?

— Так она же ни при чем! Она совсем другая. Совсем. Не такая, как они все.

— Тебе виднее, конечно. Может, и другая. А вот родись дитя, и спросит: а кто мой дедушка был? Ты ему, значит, сперва про Андрея расскажешь, а потом про эту сволочь Сличко? Ты только подумай, что бы сказали Андрей с Анютой? Да и дядька твой Петро, будь жив, разрешил бы тебе на сличковском отродье жениться? Ну, ты сыну не скажешь, врать будешь, так ведь люди правду скажут! А кровь заговорит? И в Верке заговорит, увидишь! Я хотел к Евдокии пойти, ты ведь матерью ее зовешь, да не успел — узнал, что расписался. Все думал с тобой потолковать, так в бригаде, считал, неудобно, все ж начальником твоим зимой был. Не успел: затащила она тебя в загс.

— Она не тащила. Я сам ее потащил. А вы что ж, хотели, чтобы у нас, как у Володьки Бизяева, случилось? Хотели, чтобы Верка, как ее младшенькая Любочка, отравилась? Чтоб я, как Володька сейчас, вину носил? — Малыха аж задрожал, так ясно вспомнив Володьку и Любу, родителей Бизяева, настоявших на своем, и Любочку в гробу, такую маленькую, пухленькую, уже носившую в себе Володькино дите. — Чем дочки-то виноваты, что отец у них гадом был?

Злость и возбуждение, которые охватили его, заставили и Гурбу сбавить топ.

— Не они первые, не вы последние, — с нотой примирения в голосе сказал Михаил Петрович. — Что бы и кто бы ни говорил, в ответе дети и за родителей, не только за себя. Подумай, как жить сыновьям, если за отцами что-то такое стоит, чего люди ни простить, ни понять никогда не смогут? — И вдруг нашел Гурба, как показалось ему, последний довод: — А нужно тебе еще, чтоб говорили, будто позарился ты на грязное сличковское добро, которое Верке от отца досталось?

— Добро? — закричал Малыха. — Да ни на какое добро ни я, ни она не зарились! И нет у нас ничего. И ничего нам не надо. С Надькой и Сонькой не равняйте нас!

— Да успокойся ты, Гриша, успокойся. Я ничего не думаю, — испуганно заговорил Михаил Петрович. — Это люди говорят, что у него золота на всех хватало, да еще и петрушинское…

Малыха вдруг обмяк, словно понял, что люди правы. Ведь сестры на людях всегда держались вместе, как привыкли с детства. И если близко не знать их, то как догадаться, что две из них — хищницы, а две — Вера и Любочка покойная — настоящие?

Михаил Петрович вышел из-за письменного стола, положил руку на плечо Малыхе. Тот опустил голову.

— Не обижайся на меня, Гриша. Я ведь хотел как лучше. О тебе думал. Чтоб помочь. Наказывали ж мне Андрей с Анютой беречь тебя. Думал уберечь от ошибки. Извини, если что не так. Для нас ведь с войны, с партизанства Сличко — самый лютый враг. Что живой, что мертвый. Такие хуже фашистов, понимаешь? Оборотни, предатели, холуи, как Петрушин. Сличко же только сперва вроде для вида, для порядка в полицаи пошел. А потом стал палачом самым зверским; вешал, расстреливал, его и полицаи-то боялись. Хуже фашиста был, понимаешь? А что может быть хуже фашиста?

— Пошел я, Михаил Петрович, — тихо сказал Малыха, поднимаясь с табурета. — Все я понимаю. Не в обиде на вас. Будет час, о родителях мне расскажете — не помню ведь их совсем.

Ссутулившись, двинулся к выходу.

— А может, заглянешь как-нибудь к нам домой? Екатерина моя рада будет. Володьке ж осенью в армию идти, а Ленька все больше гуляет. На шофера стал учиться, как старший брат, да у них, семнадцатилетних, сейчас, сам знаешь, что на уме — парубкуют.

— Зайду, Михаил Петрович, спасибо. Но мы пока с женой поодиночке никуда не ходим.

Свежий ветер с Днепра взбодрил его. Но, глянув на часы, недавно повешенные электриками на административном здании порта, Малыха прибавил шаг. И у ворот едва не столкнулся с лейтенантом Осокиным. Тем самым, черноволосым, который приносил ему записку от Привалова. В последние дни Малыха не раз замечал этого лейтенанта в порту, и тот приветливо кивая ему. Но сейчас Осокин был чем-то так озабочен, что, хоть и столкнулись вроде нос к носу, лишь посторонился, словно не узнал Малыху.


После той осенней истории в Крутом переулке Малыха подумал, что бывали в его жизни люди, которые пытались опекать его. Не покровительствовать, а просто приблизить к себе, заменить старших, которых он давным-давно потерял, которых фактически и не знал. Но что могла сделать для него тетя Дуся, вдова отцова брата, кроме как накормить борщом? Что мог предложить капитан буксира? Или тот же Гурба: он и говорил-то всегда малопонятно, будто говорит об одном, а думает о другом, и слова у него точно не связаны в цепочку, а насажены, каждое по отдельности, на проволочную пружину и болтаются из стороны в сторону.

Совсем иное дело, подумал он тогда, доктор Рябинин. Хоть и ненамного старше он, зато людей хорошо знает.

Но самое главное, думал Малыха, такие люди, как Рябинин и Привалов, нисколько не раздражают, не щелкают по самолюбию. Они, правда, странные, непредсказуемые, зато с ними чувствуешь себя легко, уверенно. Что вот только им нужно от Малыхи? Зачем они стремятся расшевелить его? И сам же ответил себе: значит, так надо, им виднее, потому что наверняка они смотрят дальше и видят глубже, чем он.

Собственно, что он мог видеть? Только то, что происходило у него на глазах.

Босоногим и загорелым мальчишкой бегал через весь город к старому речному порту, погребенному сейчас на дне Каховского водохранилища, смотреть на пароходы — эти дымящие чудища. И как же манил его стоявший у штурвала верзила в изодранной и такой желанной тельняшке!..

Манили не далекие страны, заросшие пальмами, а Днепр, который звал вниз, в таинственный город Херсон, или вверх, в такой же загадочный город Запорожье. Ходить вверх и вниз по Днепру казалось пределом мечтаний. Однако странное дело: едва его приняли на работу, как тут же послали матросом в рейс на стареньком буксире с высоченной черной трубой. Первым же рейсом он побывал и в Херсоне, и в Запорожье. Не такое уж заманчивое для многих путешествие, а Малыха, вернувшись из него, заснуть не мог: ушел к реке и пролежал на траве всю ночь.

Зато уже в новом порту он оказался не салагой: весь Днепр ниже старой плотины избороздил, все знаменитые пороги обошел, все быстряки и протоки знал, все мели и водовороты до самых низовьев — от Запорожья до Голой Пристани не было у Днепра от него тайн.

Армейскую службу прошел на флоте, правда, не в лучшее для флота время, когда на самом верху посчитали, что у флота нет перспектив и прогресс военной техники обойдется без него. После учебного отряда Малыха недолго проболтался в Ленинграде — в отряде опытовых, как говорили моряки, кораблей на Малой Невке, а потом его перевели на озеро — красивое, но скучное, где до последнего дня службы крутил он штурвал старого стотонного «малого охотника». Изо дня в день крутил, исключая, понятно, месяцы, когда озеро покрывалось льдом. Большего он ждал от службы на флоте, зато ребята там подобрались хорошие и жилось не плохо.

А после флота — опять новоднепровский речной порт, который он поначалу не узнал. Не потому, что появились новые здания и мощные краны. По другой причине: люди почему-то изменились, иными стали их отношения между собой — одни зачерствели, другие разжирели. А может, это он так изменился, что теперь стал замечать то, чего раньше не видел?

Если бы он считал, что люди должны жить так, как угодно ему, пришлось бы туго. Но он считал иначе, он не собирался переделывать людей, потому что понимал главное: он — песчинка в этом мире, а коль так, значит, должен жить для себя, не обирая других, но и не уступая своего. Потому и не нажил он врагов да недоброжелателей, сохранил себя, свою независимость.

Но разве Рябинин или Привалов себя способны потерять, даже если заимеют врагов? Малыха хотел бы стать для них другом, или помочь в чем-нибудь, или хоть рядом с ними почаще бывать. Ему казалось, что любое, пусть мимолетное, общение с такими людьми возвышает его в его собственных глазах. Но ведь право на это общение надо заслужить. Значит, надо в чем-то изменить себя. Да, он никогда не намеревался переделывать других, но, может быть, стоит переделать себя?

21

Лейтенанту Осокину ничего в жизни так не хотелось, как совершить в раскрытии этого дела такое открытие, которое поразило бы прокурора. Он работал энергично и тщательно, не считаясь со временем, не обращая внимания на усталость, которая с каждым уходящим часом накапливалась еще и потому, что лейтенант нервничал и спешил, спешил и нервничал, полагая, что его медлительность раздражает Привалова. Но ему это только казалось. Прокурору не в чем было упрекнуть Осокина.

Картину смерти Петрушина лейтенант в целом восстановил. Того видели на автобусной остановке возле универмага примерно с двадцати трех часов. Он толкался там больше десяти минут, кое с кем даже разговаривал. Направился было через проспект, к универмагу, но вернулся, а позже скрылся в скверике. Явно, что он кого-то ждал.

Надежда утверждает, что никогда он не встречал ее с работы. Да, она звонила Елышеву. Да, просила встретить ее. Но лишь для того, чтобы поделиться своими страхами: ей казалось, что Петрушин теряет голову от ревности, считая, что она не любит его. «И не ошибался он», — добавила она в разговоре с Осокиным.

Елышев заметил Петрушина и потому ушел. Тогда ему казалось, что Петрушин его не видел. Теперь же старшина думает, что и Петрушин его заметил, потому и шел за ним до самых казарм. Но, видимо, что-то помешало мужу Надежды пристать к старшине.

Кол на могилу Сличко забил не Петрушин, а тот второй, который левша. Вероятно, Петрушин застал его за этим занятием, по здравому смыслу — необъяснимым. Судя по всему, эти двое у могилы Сличко поначалу беседовали. Даже могли выпить: неподалеку была найдена бутылка из-под мадеры. После беседы Петрушин, по мнению Осокина, направился к выходу, но не сделал и трех шагов, как получил удар палкой по голове. Обследование кола, который Привалов унес с кладбища, подтвердило, что первый удар был нанесен именно этим колом. Затем тот, второй, схватил Петрушина и несколько раз ударил головой о косяк каменного памятника соседней могилы. Потом швырнул его оземь, вставил кол в отверстие, пробитое раньше в изголовье могилы Сличко, и ушел. Но не к выходу, а в глубь кладбища и оттуда через забор вышел на улицу.

На бутылке остались отпечатки пальцев только Петрушина. На колу — никаких отпечатков, лишь ворсинки ткани, значит, второй был в перчатках. Кстати, Надежда вспомнила, что бутылка мадеры попадалась ей на кухне.

Петрушин все же очнулся, когда второй ушел. С трудом поднялся и потащился к забору. Он видел, очевидно, свет за ветвями деревьев в окнах проходной войсковой части. Сил у него хватило лишь добрести до забора. Там он и скончался от сердечной недостаточности, что судебно-медицинская экспертиза подтвердила.

— И от злобы, — сказал Осокин Привалову.

— Вполне вероятно, — улыбнувшись, ответил тот. И лейтенант не понял, согласен с ним прокурор или нет.

Осокину казалось странным, что Надежда никак не реагировала на отсутствие супруга. Ведь придя домой с вечерней смены, около часа ночи, она не застала его. И утром он не появился, и позже. Она же спала, пока ее не разбудила милиция. Она даже слова не произнесла, когда ей сообщили о смерти Петрушина, — устало и облегченно вздохнула. А прокурору все это странным не казалось.

— Такая вот женщина, — заметил он.

Лейтенант же подумал: «Стерва, а не женщина», а вслух сказал:

— На остановке возле универмага она не сошла, а проехала до конечной, до Октябрьской площади. Утверждает, что никого не видела, решила, что Елышев ее не дождался, и предпочла идти дальним путем, но зато по освещенной улице. Сперва шла не одна, а потом попутчики разошлись по своим дворам. В дороге вела себя абсолютно спокойно, болтала о работе.

— Да, такая… женщина, — повторил прокурор.

Тот, левша, на кладбище был в резиновых сапогах. И в таких же сапогах подходил к дому Надежды человек, поломавший замок. Ясно, что с замком возился не специалист. Впрочем, опытный преступник, конечно, и сапоги бы поменял…

Никогда прежде Привалов не выказывал такого интереса к моим литературным увлечениям, как теперь, когда я начал собирать материал о партизанском отряде. Обо всем, что имело отношение к этой теме, он говорил со мной увлеченно и без малейшей иронии, как было раньше, когда я спешил строить версии в той осенней, сличковской истории, выслушивал меня, подсказывал, анализировал. Вел разговор, так сказать, на равных, ничем не давая почувствовать разницу между собой, профессионалом, и мной, дилетантом. Однако к концу бесед у меня возникало подозрение, что его интерес к «партизанскому материалу» диктуется во многом еще и тем, что собственно расследование убийства Петрушина постепенно заходит в тупик. И возникло у меня это соображение вот почему.

Если, скажем, из предварительных рассуждений исключить возможные связи Петрушина с кем-то из бывших партизан, прежде всего из четверых оставшихся в живых участников операции на нефтебазе, тогда вообще никого не остается на подозрении.

Елышев? Решительно отпадает. Вот если бы он в ту ночь снимал свои хромовые сапоги и менял их на резиновые… Но где и когда? Нет, это невероятно. К тому же он не левша.

Надежда? Только потому, что утром не подняла тревогу? Да, она, конечно, хотела свести Елышева с Петрушиным, хоть и категорически отрицает это. Хотела она, безусловно, и избавиться от Петрушина. Но от желания до осуществления путь не короток.

Кто-то из тех, кто пока еще не попал в поле зрения угрозыска? Но ведь Осокин проверил алиби всех возможных подозреваемых. Скажем, Галина Курань, у которой Сличко скрывался в сорок четвертом и которая прижила от него сына Пашку, уже две недели находилась в Запорожье.

В Запорожье же, и это Осокин проверил точно, Галина искала адвоката для Пашки, который ждал суда за ограбление материного магазина.

Словом, повторяю, Осокин проверил всех, кто был так или иначе связан с Петрушиным в последние годы. Вел тот, однако, столь уединенный, затворнический образ жизни, что у трудолюбивого лейтенанта проверка заняла не больше времени, чем хождение по магазинам в поисках покупателя мадеры.

— Осокин сделал все, что в его силах, — сказал мне Привалов. — И он, и те, кто ему помогал, оказались молодцами. Признаю, что раньше я его недооценивал.

Эта реплика в устах Привалова прозвучала для меня как признание прокурора, что надежды на удачу осталось мало. В тот момент я и понял, что многое он связывает с партизанской историей. Многое, если не все.

Почему операция на нефтебазе все же была проведена вопреки предупреждениям деда Рекунова и Андрея Привалова? От кого исходила, если таковая была, иная информация, гарантировавшая успех? Чем руководствовался Мукимов, решительно возражая, по словам Мелентьева, против операции?

Баляба враждовал со Сличко еще до войны. Почему же он таинственно ухмылялся, а не открыто радовался, узнав о смерти полицая? Почему он избегает говорить о прошлом и при этом оценивает Петрушина иначе, чем все, кто знал сличковского холуя?

Гурба дружил с родителями Малыхи. Почему же только сейчас он решил рассказать парню об этом? Не потому ли, что узнал об участии Малыхи, связанном с делами Сличко и Петрушина?

Мелентьев — такой человек, который никогда и никого не прощает, и, по убеждению Чергинца, сам кого-то подозревает. Почему же он так возмутился, узнав, что и у других есть подозрения? После разговора с Чергинцом он уже ходил к Костюченко советоваться, стоит ли собраться вчетвером и попытаться выяснить все заново.

— Костюсь ответил ему, что это их право, какое уж тут надо разрешение, — сказал мне Привалов. — Вот нам бы надо присоединиться к четверым партизанам, чтобы послушать и подумать вместе с ними.

Присоединиться к четверым? А ведь четвертый Мукимов. И как выяснил лейтенант Осокин, осенью тот прилетал в Новоднепровск, точнее, залетал по пути из Москвы в Ташкент. Виделся тогда с Мелентьевым и Гурбой, но к Балябе почему-то не зашел. И было это, между прочим, как раз в те дни, когда и Сличко находился в Новоднепровске. Мукимов улетел в то самое утро, когда труп полицая обнаружили в овраге. Но почему он до сих пор не откликается на телеграмму-приглашение?

22

По стуку каблуков Вера сразу поняла, что на крыльцо взбежала Надежда. Не ожидала, что так скоро сестра окажется здесь. В растерянности Вера присела на край кровати. Дверь открывать не придется, Надя и не постучит, она всегда входит, не спрашивая разрешения, словно вид захваченных врасплох людей доставляет ей удовольствие. Тем более не постучит сейчас, когда примчалась, чтобы отобрать, вернуть свое и наказать обидчика.

Надежда застыла в дверях. Румяная, синеглазая, запыхавшаяся. Вера всю жизнь в душе завидовала красоте сестры, по сегодня не до зависти. Сегодня она ее боялась. Боялась напора, хваткости, того, чего у нее самой никогда не было.

— Где твой? Гришка где?

— Не знаю.

— Был он дома?

— Не знаю.

— Врешь!

Бесцельно спорить, шуметь. Все равно Вера ничего не отдаст сестре, пока не придет Малыха. Бессмысленно оскорблять друг друга. И уговоры не помогут. И поиски, если Надежда решится на это. Все спрятано так, что и Малыха не отыскал бы. Но ему искать не придется. Ему Вера сразу скажет и все отдаст. Он взял, пусть он и решает.

— Он украл! — кричала Надежда. — Он вор! Понимаешь? Настоящий вор! Его судить будут. Даже если он…

— Я ничего не знаю, — твердила Вера. — Нет его. И не было.

Наследив на только что вымытом полу, Надежда прошла через комнатенку и присела на кровать рядом с Верой.

— Я ж поделюсь с тобой, — неожиданно спокойно сказала она. — А он нет. Не поделится. Выгонит тебя — и все. Куда денешься? Ко мне же придешь жить. А он к Соньке пойдет. Дошло до тебя? Он же не любит тебя. Пожалел — и все. Жалость — не любовь. Еще короче ее век, чем любви.

— А может, он тебя любит? — вдруг спросила Вера. Она даже не поняла, что этот вопрос выдал ее — ее страхи, неверие, отчаяние.

— Любил бы, не удрал сегодня. Не обокрал бы меня. Он Соньку хочет, а ты ему сама навязалась.

— Замолчи!

— Он вор! Ты понимаешь это? Ты с вором жить хочешь!

И тут распахнулась дверь.

У Софьи совсем другие повадки. Она не врывается, она вползает, — бесшумно и с ядом… в душе и в уме. Но глаза выдали ее, лишь на одно мгновенье она потеряла контроль над собой, однако тут же торжество сменилось показной жалостью.

— Не вытерпела? — со злостью спросила Надежда. — Испугалась, что обделим тебя?

— Да ты что! — Софья зябко передернула плечами. — Мне-то зачем? У меня все есть.

— Тебе ж всегда всего мало!

— Я не для себя пришла. Чтобы ты Веру не обидела и не обделила, защитить ее пришла, — с трудом сдержавшись, чтоб не сорваться на ответный крик, сказала Софья.

— Ишь ты, защитница нашлась! Посмотри-ка на нее? — захохотала язвительно Надежда.

Но и Вера не поверила Софье: ничего та не делает без умысла, в котором нет корысти.

Софья оглядела комнатушку с брезгливым сожалением. Покачала головой.

— Ты, Надя, сестру не жалеешь. Видишь, в какой голоте живет?

— Ну и поделись с ней, отдай часть дома, — ответила Надежда. — Или хочешь, чтобы я отдала?

— Всем должно быть поровну.

— Это как еще? — встрепенулась Надежда.

— А так. У тебя, у меня все уже есть. Пусть ей достанется то, что унес Малыха.

Ни Вера, ни Надежда не понимали, что Софья просто не верит, что Малыха унес нечто ценное. Не верит, по хочет узнать, что же он все-таки унес.

— А что он унес? — не удержалась Вера. — Что? Ничего там и не было такого.

— Где не было? В мешке? Что, он пустой был?

— Мешок как мешок. Видать, понадобился ему зачем-то.

— Опять врешь, — вмешалась Надежда. — По глазам вижу. Ты с детства врать не умела. Глаза выдавали тебя.

— Не о том мы говорим, — примирительно сказала Софья.

— О чем еще говорить? — уже и не хотела сдерживаться Надежда. — Надо было вам не смотреть на Петрушина как на придурковатого, а человека разглядеть в нем. Тогда бы и… Не одну меня он обласкать готов был. На вас обеих у него бы тоже всего хватило. Его пожалеть надо было. А вы? Вы презирали. И его, и меня. Почему это надо мной должны были смеяться люди? Только надо мной. Позор на кого пал? На меня. Так вот, за этот позор все его — теперь мое. Не ее и не твое. А мое!

— Мне и не надо, — возразила Софья. — Я хочу, чтоб Вере досталось. Отцовское ведь все это. Не только петрушинское.

— Отцовское? — Надежда торжествовала. — Вот как ты заговорила? Это все тех, кто во рву, на пятнадцатом километре лежит, а не отцовское. И вам обеим пачкаться нельзя. Это мне можно. Я уж Петрушиным испачканная.

Из всех троих лишь Вера ужаснулась услышанному.

— Надя, Надя, что ты говоришь? Как ты так можешь?

— Замолчи, дура, замолчи! — в истерике завопила Надежда.

— Не ори на сестру, — повысила вдруг голос Софья. — Это ты, Надя, дура. Потому что рубишь сук, на который уселась. А то расхлебывать сама будешь. Без нас.

— Не пугай меня!

— Не пугаю. Советую. Отдай все Вере. Малыха придет, поздно будет.

Но испугалась Софьиного предостережения не Надежда, а Вера. Неужели старшая сестра знает Гришку лучше, чем она, жена его? Неужели он поступит вовсе не так, как решила она? Неужели не для себя, не для нее прихватил он все то богатство?

Однако и Надька приумолкла, сжалась. Прислонившись к побеленной стене, закрыла лицо руками. Софья-то поняла, в чем дело: не хочет Надька, чтобы видели ее лицо, перекошенное от злости.

А Вера этого не поняла, подумала, что и Надя испугалась. Может быть, испугавшись, все же поделится с ней, с младшей?


Вера вовсе не считала себя жертвой, да она и не была, как многим казалось, жертвой Софьиного деспотизма или Надькиной жадности. Ее простота — житейская, человеческая — в основе имела то, что называют ограниченностью. Софья считала Веру на редкость глупой, Надежда — до предела бесхитростной. В действительности же у Веры не хватало сил терпеть все, с чем она сталкивалась в Крутом переулке. Появление отца, его смерть лишь распалили пламя, и без того бушевавшее в доме тетки Павлины. Вера знала, что Софья поставила себе целью выжить сестер из дома, пусть не любой ценой, а простейшим способом — сплавить их замуж, без приданого и без права на наследство.

К Малыхе Вера сбежала потому, что больше некуда было бежать. Гришку она любила без памяти, но все равно не верила ему. Да, она считала себя недостойной этого парня, пользовавшегося нешуточным вниманием стольких женщин. Но не верила по другой причине. Он ведь не способен был скрыть, что пустил ее к себе и пошел с ней в загс из жалости, из сострадания, хотя, понятно, таких слов не произносил. Она же считала, что на жалость или сострадание он не способен, и потому не верила, полагая, что у него есть какая-то особая, неведомая ей пока корысть.

Из четырех сестер она была самой плохой хозяйкой. О Софье вообще говорить не приходится: эта помешана на чистоте и порядке. Надежда не хотела угождать старшей сестре и потому демонстративно хозяйством не занималась. Зато в доме у Петрушина она решила навести такой блеск, который и Софье не снился. Петрушин не позволил развернуться. Но рано или поздно у нее в доме будет получше, чем у Софьи. Младшую, покойницу Любочку, никто не заставлял убирать или готовить, сама она заниматься этим не хотела, а еще менее хотела помогать сестрам. Вера же и хотела бы стать хорошей хозяйкой, и ленивой никогда не числилась — в цехе про нее худого слова никто сказать не мог, — да вот все у нее из рук валилось, когда бралась за дела по хозяйству. Сама себя она утешала тем, что дом в Крутом переулке вызывал у нее такое отвращение, что, когда доходило до уборки или приготовления обеда, руки у нее опускались.

Сестер она не понимала, не пыталась разгадать их натуру, объяснить поведение, проникнуть в существо их поступков. Поэтому то, что они совершали, всегда оказывалось для нее неожиданным. Твердо знала она только одно: в горе никто из сестер ее не утешит, не приласкает, не поможет. Верит она Гришке или не верит, а надеяться может лишь на него.

23

Меня разбудил телефонный звонок. Спросонья я не сразу сообразил, что частые звонки означают «междугородку». Девичий голос уточнил номер и предложил говорить с Ташкентом.

— Я имею честь говорить с сыном Екатерины Константиновны Рябининой?

— Вы совершенно правы.

— Извините, что звоню так рано. Вас невозможно застать в иное время. Здравствуйте.

— Очевидно, я имею честь слушать Фархада Мукимовича Мукимова, — в тон собеседнику сказал я.

— Так точно, так точно. Я прилетел позавчера. А тут ждет твоя телеграмма, дорогой. Вчера весь день звонил и весь вечер. Ты не женат, гуляешь много, да?

Ничего себе вступление! Если бы мне такое сказал кто-нибудь не по «междугородке»… Гуляешь? Рассказать бы ему, как я вчера провел день: горздрав с его обилием бумаг, потом вечерний прием в ярутовской больнице, да еще как холостяк подменял до полночи коллегу, убегавшего с дежурства на вокзал встречать жену.

А голос с восточным акцентом не ждал от меня ответа:

— Ты не представляешь, какое это для меня радостное известие! Эта твоя телеграмма — как праздник сердца и души. «Светильник красоты твоей льет в темноту ночей огонь, Коснулся он моей груди, и выжег знак на ней огонь». Бессмертный Навои мог бы понять, как я рад.

— Подождите, подождите, товарищ Мукимов. О каком известии вы говорите?

— Как о каком, дорогой? Что ты существуешь! Что на свете существуешь ты!

«О, восточные льстивые речи», — подумал я и насторожился. И уж совсем не к месту вспомнил (так подействовал на меня этот узбекский филолог), что предупреждал Огюст Конт: «Знать, чтобы предвидеть, предвидеть, чтобы избегать».

— Я тоже рад. Предстоящему знакомству с вами. Но, понимаете, для меня это несколько неожиданно. Я о вас ничего не знаю. Совсем недавно лишь узнал о вашем существовании.

— Понимаю, дорогой, ой, как хорошо понимаю. Я живу-то, жизнью обязан твоей матери, да будет память о ней в людях всегда. Я бы сгнил уже давно, если бы она не спасла меня, не вытащила фашистскую пулю из моего плеча.

Я знал уже, что ранен он был в правое плечо. Господи, к чему я об этом? Осокин ведь установил, что прилетал Мукимов осенью. А это ведь Петрушина убил левша. Прилетал? Но как он сказал: только что вернулся в Ташкент, прилетел позавчера. А если не прилетел, а приехал? Или из Новоднепровска уехал поездом, а уж потом откуда-то летел в Ташкент? Осокину ведь нипочем не установить, приезжал ли он к нам в город поездом.

— Мы скоро увидимся, дорогой. Есть самолет Ташкент — Запорожье. Я завтра на нем прилечу, он прямой. А то ведь в Новоднепровск лететь с посадками-пересадками, да и не каждый день рейсы. А оттуда я на такси. Утром жди меня, дорогой.

— Я встречу вас в аэропорту. С машиной.

— Ой, спасибо. Значит, на два часа раньше увидимся. Ты похож на маму?

— Не знаю. Люди по-разному говорят.

— Ты попроси машину у Привалова. Это младший брат Андрейки. Хотя ты, наверно, не знаешь его.

Вот те на! Он и Привалова знает.

— Я его хорошо знаю, — сказал я. — Так и сделаю.

Что-то в моем голосе ему почудилось нехорошее. А я просто подумал о том, что Привалов зря не сказал мне, что знаком с Мукимовым.

— Я почему, дорогой, про его машину — если не узнаем друг друга, жди у машины. Я найду ее на стоянке. Обнимаю тебя, дорогой. Будь здоров, и счастлив, и любим. До завтра, дорогой.

— До свиданья. До встречи.

Неужели можно подозревать Мукимова? Даже если правая рука у него плохо работает? Хотя что я: говорил же Мелентьев Чергинцу, что Мукимов всегда левшой был, еще до ранения.

Редкий случай: самолет совершил посадку минута в минуту по расписанию. Одним из первых по трапу спустился огромный, тучный, широколицый узбек. Он мог бы выступать в самой тяжелой весовой категории, вместе с Костюсем. Не-смотря на свою тучность, сбежал он по ступенькам покачивающегося под его тяжестью трапа с удивительной для мужчины такого объема ловкостью. Фибровый чемоданчик в его левой руке выглядел женской театральной сумочкой в сравнении с размерами хозяина. Ступив на бетонную плиту аэродрома, Мукимов лишь на мгновенье остановился, глянул по сторонам. Расплылось в радостной улыбке его лоснящееся лицо: он увидел нас и поспешил нам навстречу.

— Здравствуйте, Фархад Мукимович, — сказал я, не зная, как поступить: взять у него чемоданчик — значит, первым протянуть руку? Передо мной стоял человек, разбирающийся в восточной литературе, которая столь чтит этикет, а это ведь, что бы ни говорили, понятие условное. У нас, например, принято ждать, пока к тебе обратится старший по возрасту, а на Востоке, кажется, наоборот: первым обязан поклониться младший.

Но он был так возбужден, что, по-моему, ни о чем этом не беспокоился: стремительно пожал шоферу руку, вручил ему чемоданчик и крепко стиснул меня в объятиях. Прижал к груди, потом, взяв за плечи, отодвинул и всмотрелся в мое лицо, потом снова прижал к груди.

— Ну, вылитая мать, сынок. Кто может сомневаться, что ты на нее похож? Только глупец. Или слепец. Одно лицо. Словно живая Екатерина Константиновна передо мной.

Мне даже показалось, что, отпустив меня, он смахнул слезу толстой ладонью. Пока мы шли к площади, где оставили машину, Мукимов то хлопал меня тяжелой рукой по плечу, то стучал кулаком мне в спину, а около машины еще раз обнял и запихнул на заднее сиденье. Сам взгромоздился рядом.

По дороге в Новоднепровск гость говорил, не умолкая. И неизменно возвращался к воспоминаниям о моей матери. Он помнил даже, в чем она бывала одета, когда приходила сперва в дом к деду Рекунову, а затем в часовенку старой польской крепости, уже тогда полуразрушенной, где Демьян Трофимович Рекунов прятал партизан Олеся и Федора.

— Как она спасла нас? Уму непостижимо. Она была бы величайшим хирургом мира, если бы не эта проклятая война. Олесь Щербатенко был ранен в живот. Сейчас такую операцию бригадой делают, аппараты подключают. А ей помогал только Василек. Ты знаешь его? Он теперь сталь варит. Большой мастер! А мое плечо? Моя правая рука еще лучше стала работать, чем до ранения.

И чтобы доказать силу своей правой руки, он навалился на меня всем своим огромным телом и так сдавил в объятиях, что я чуть не задохнулся!

— А какая красавица! А какая сильная она была! Ночью они с Васильком вдвоем донесли Олеся до Довгалевки, когда уж он окреп немного. Вернулась и меня привела сперва к себе в барак, а потом уж организовала мажару с сеном, чтоб меня вывезти в степь. В село Каменный Брод, что за Кохановкой. Под сеном я лежал и сквозь щелочку видел, как она мне вслед смотрела. Ах, какие глаза у нее были! В жизни не встречал я женщину с такими глазами.

Когда же завел я речь об обстоятельствах гибели отряда, Мукимов решительно и начисто отверг мысль о предателе. О предателе, а не о предательстве, подчеркиваю. Я же сперва не обратил внимания на это различие. По его словам, буквально за три дня до операции немцы завезли на нефтебазу горючее и, естественно, должны были усилить охрану. Поэтому сам он решительно выступал против операции. И информация от Андрея Привалова предостерегала. Но командир Волощах («Ай, какой доверчивый человек был») прекратил спор, назначив день и час операции, предложив четкий план движения отряда тремя группами («Ай-яй, обманул его кто-то, план умный был, но те две группы немцы уже ждали, потому и переправиться спокойно нам дали»).

По словам Мукимова, о смерти полицая Сличко он узнал из письма Мелентьева.

— Жаль, что он случайно сдох. Лучше бы я его — своими руками. — Он опять навалился на меня и посмотрел мне в глаза. — Как маму твою убили, знаешь?

Я молча опустил голову.

— Кто тебе рассказал?

— Привалов.

— Когда?

— Прошлой осенью.

— И что Сличко ее казнил, сказал?

Я молча кивнул.

— Я б его — своими руками. Я же осенью был здесь. И никто не дал знать, что он с нами по одной земле ходит. — Он вдруг схватился за голову: — Что же вы все скрытные такие? И про тебя, сынок, мне тоже никто не сказал тогда! Ай-яй, ну, как же можно так!

— А что Петрушина убили, тоже не знаете?

— Когда убили? Кто?

— Неделю назад. А кто? Думаем, тот же, кто и Сличко отправил в овраг.

— Как отправил? А Ваня Мелентьев написал, что случайно тот сдох. «Пусть разрушится то колесо, чье вращение ложь. То, что криво кружится, неся в исступлении ложь!»

— Это тоже Навои? — спросил я.

— Нет, прекрасных поэтов много было. Это Агахи.

До самого Новоднепровска он читал нам с шофером прекрасные и мудрые стихи, на столетия пережившее своих создателей. «Чистота человеческих сердец остается навеки, а грязные души сгнивают раньше, чем тела, где они гнездятся», — думал я, слушая своего образованного гостя. «Пусть разрушится то колесо, чье вращение ложь», — это ведь к нам обращается из древности поэт.

При въезде в Новоднепровск Мукимов попросил:

— Если можно, сначала поедем туда, где была нефтебаза.

— Там сейчас вода.

— Ну так что же?

Мы подъехали к обрыву над разлившимся морем Днепром.

— Это там было, — сказал я, указывая рукой вниз. — Так распорядилась история. Когда заполняли водохранилище, иначе нельзя было.

— Да, да… История не щадит и человеческие сердца, — сказал он, будто подслушал мои мысли, — что уж говорить о камнях…

Мукимов открыл чемоданчик на переднем сиденье, извлек из него две огромные алые розы и бросил их вниз, в воду. Вода была черной, холодной, жестокой, как всегда по ранней весне. Розы медленно поплыли по воде, теряя крупные лепестки. Алые и словно горячие, они, казалось, согревали воду, отдавая ей тепло земли. Алые и горячие! Как кровь, оросившая ту землю, что сейчас скрывалась под этой черной водой. Лепестки роз плыли в разные стороны, то расходясь далеко друг от друга, то сближаясь, чтобы снова разойтись. Алые ташкентские розы на черной днепровской воде…

— Возвращение — всегда печаль, — сказал он.

А я отошел к машине, оставив Мукимова одного. Думал, что он нуждается в одиночестве. Однако гость, будто испугавшись, что мы бросим его тут одного, поспешил за мной.

— А теперь в гостиницу, — сказал он, плюхнувшись на заднее сиденье, отчего «Волга» закачалась на рессорах.

— Ну уж нет, — возразил я. — Вы — мой гость.

— Я не стесню тебя, сынок? — навалился он на меня.

— Холостякам жить проще. У меня же еще два дома: горздрав да больница.

С нескрываемой благодарностью он посмотрел на меня. А меня мучило сознание, что в мыслях я еще недавно оскорблял недоверием такого замечательного человека.

Дома он достал из чемоданчика две пиалы с причудливыми рисунками, фарфоровый чайник, квадратное полотенце, вяленую дыню на вощеной бумаге. Все это отнес на кухню, аккуратно сложил на столе.

Чемоданчик остался открытым. Я невольно заглянул в него: диковинной показалась мне обложка книжки, лежавшей на дне чемоданчика. Прочитать название я, понятно, не смог: откуда мне знать эту витиеватую вязь?

— Автор жил в первой половине пятнадцатого века, пояснил мне Мукимов, вернувшийся с кухни. — Ибн Арабшах. Тимур привез его в Самарканд из Багдада. Это мне подарок. Студенты нашли где-то на юге республики. К сожалению, один томик, а их — несколько. «Факихат альхулафа», что означает: «Приятный плод для халифов». Сказки северного Ирана. Такой замысловатый язык, что мои студенты схватились за головы. Но, как говорят на Востоке, за голову хватается тот, кто поздно вспоминает о ней. До сих пор так говорят.

— Фархад Мукимович…

— Сынок, зови меня дядя Федор. Так меня и в отряде звали — Федей, а то и просто Мукимом. Примерь-ка.

Под книжкой оказался сложенный вчетверо цветастый шелковый халат.

— Мне? Что вы? Зачем? Такой дорогой подарок! — Я улыбнулся и, чтоб успокоить гостя, попытался пошутить: — Я даже от своих пациентов таких дорогих презентов не принимаю.

— Правильно! Понимаю! Не хватает тюбетейки? Но кто сказал, что ее нет?

Тюбетейка была расшита серебряной нитью.

— Вот я уеду, а ты как-нибудь вечером будешь коротать время, наденешь халат и тюбетейку, заваришь чай — как я научу — и вспомнишь своего утомительного гостя. А теперь — чай. Только чай с дороги. И не косись на сервант, — он похлопал себя по левой стороне пухлой груди, — крепкое пью раз в году. Когда встречаюсь с теми, с кем воевал, партизанил.

— Федор Мукимович… дядя Федя, хотите встретиться со своими товарищами?

— Почему же нет? Я приехал прежде всего встретиться с тобой. С ними я встречался. По отдельности. А тут Ваня Мелентьев написал, что надо бы посидеть всем вместе, потолковать. Что-то он хочет выяснить, проверить. Так я не прочь.

— Что-то выяснить? Значит, он не исключает, что отряд предали?

— И я не исключаю. Даже уверен в этом. Но только никто из наших. Кто-то в городе. В плавнях предателя не было. А за весь город кто может поручиться?

Он накинул на меня халат:

— Будто по заказу шили. Сделай милость, позвони Мелентьеву. Скажи, что я приехал. То-то он удивится. И, если не возражаешь, пригласи его к нам. Я такой чай устрою! Ваня говорит, что мой чай молодость ему возвращает.

По дороге в аэропорт я решил, что приглашу гостя в наш новый ресторан «Сичь». Но пришлось согласиться с ним, и я позвонил на нефтебазу.

24

Мелентьев несказанно обрадовался. Обещал бросить все свои дела и немедленно приехать.

— Могу встретить вас, чтобы не искали.

— Найду, выезжаю. — Он первым положил трубку.

Пока я размышлял, как бы пригласить на чай и Привалова, Мукимов, словно прочитав мои мысли, предложил:

— Ты позвони Привалову, поблагодари от моего имени за машину и спроси, не выкроит ли часок из своего драгоценного времени на чаепитие.

Спустя полчаса мы накрыли журнальный столик на четверых. Пиалы поставили перед гостями — Мелентьевым и Приваловым. Мукимов возился с чаем на кухне, я подсоблял ему, пытаясь запомнить рецепт приготовления напитка.

С первого раза запомнить — задача безнадежная. Сперва фарфоровый чайник заливался крутым кипятком, затем высушивался над газовой плитой, потом чай из разных пакетиков накладывался какими-то порциями, создавалась жижица, густела под пристальным взглядом Мукимова, он подливал воду, жижица снова густела, досыпал заварки из очередного пакетика, снова заглядывал в чайник, то укрывал его полотенцем, то снимал с плиты, то увеличивал пламя.

Чай превзошел все ожидания. Мукимов запретил портить его сахаром, и я как сластена налег на вяленую дыню. Мелентьев утверждал, что от такого чая он сразу молодеет. Привалов взял с меня клятвенное обещание освоить эту науку, пока есть такой учитель. А «учитель» сообщил, что обязан отбыть послезавтра, самолет из Запорожья — в девять вечера, и утром следующего дня Мукимов уже должен быть на научной конференции, посвященной связи литератур Средней Азии и Ближнего Востока в раннем средневековье.

За беседой о восточных нравах и восточной поэзии, за воспоминаниями о давних событиях время летело незаметно. Но я чувствовал, что Мукимов и Мелентьев подводят нас к какому-то неожиданному сообщению. Из их воспоминаний удивило меня лишь то, что, оказывается, Андрея Привалова оба они никогда не видели, этого героического семнадцатилетнего пария, которого оккупанты возили на тачанке лютой зимой, раздетого и привязанного к бочке, по притихшему Новоднепровску — в устрашение всем. Комсомольскую группу Привалова немцам удалось ликвидировать — неужели тоже с помощью полицая Сличко? — уж после гибели отряда.

Первым к делу подошел не Мелентьев, как я предполагал, а Мукимов.

— Почему бы нам, уважаемый Святослав Владимирович, в связи со всеми этими событиями, взбудоражившими город, не провести, как выражаются юристы, следственный эксперимент?

— Что вы имеете в виду? — мгновенно откликнулся Привалов.

— С приездом Феди мы, все четверо, — тут же включился Мелентьев, — в сборе. Вы выделяете еще пятерых — Сережа Чергинец наверняка согласится, если хотите, я сам его попрошу, доктор — тоже, — он посмотрел на меня, и я утвердительно закивал головой, — еще кого-нибудь, кому доверяете, и получится как раз наша группа из девяти человек. Та, что не нарвалась на охрану.

— Но я пока не очень-то представляю, для чего все это? — Привалов явно не спешил соглашаться, хотя, безусловно, хитрил: он же сам рассказывал мне о визите Мелентьева к Костюченко и рассчитывал присоединиться к четверым партизанам.

— Ну, чего же тут непонятного, уважаемый? — заторопился Мукимов. — Мы повторим каждый свои действия. А за погибших — пятеро наших дорогих друзей. По нашим подсказкам, конечно.

— Но ведь та нефтебаза под водой?

— Мы выбрали подходящее место, — опять включился Мелентьев. — За Довгалевкой, на берегу. Такой же склон, камни, канавы. Вот и Федя видел.

«Значит, Мукимов видел это место осенью, в свой предыдущий приезд, — думал я. — Значит, Мелентьев, беседуя с Чергинцом, уже знал, что рано или поздно они, может быть, и без нас, проведут этот свой… эксперимент. Значит, они сами хотят в чем-то убедиться. Но в чем? Ведь оба так решительно утверждают, что предателя в их группе не могло быть».

Я спросил, обращаясь к Привалову:

— А не является ли это нарушением каких-то законов?

Но прокурор не успел мне ответить.

— Я задавал такой же вопрос вашему помощнику Костюченко, — сказал Мелентьев. — У него никаких возражений не было.

— Послушай, сынок, — поддержал его Мукимов, — наш эксперимент проводится неофициально. Не в порядке следствия. Это наше личное дело. Я тоже консультировался у специалистов в юриспруденции. Заблаговременно.

Мне показалось, что эта идея родилась у него, но осенью он поделился ею только с Мелентьевым: с Балябой вообще не встречался, а если бы ввели они тогда в курс Гурбу, то, видимо, упомянули бы сегодня об этом.

— Ну, хорошо, — вроде бы нерешительно согласился Привалов. — Насколько мне известно, доктор начал недавно собирать материал о деятельности партизанского отряда…

Я снова утвердительно кивнул.

— …И ему будет полезно послушать всех вас, как бы окунуться в атмосферу, чтобы лучше потом написать.

— Ай-яй, сынок дорогой, какой же ты молодец! Что же ты сразу мне не сказал? Мы же поможем тебе. Все поможем. Я тебе свои записки послевоенные пришлю. С сорок восьмого года стал понемножку записывать. Пока по больницам странствовал, не знал, сколько еще лет судьба отмерила, да за память опасался: от всех этих операций да уколов она не улучшается. «Я завязнул в земле, и ни шагу вперед, но я жажду, чтоб понял меня мой народ».

— Это Навои или Агахи? — спросил я.

— Яссави, — улыбнулся Мукимов. — А вот что говорил о геройстве Пахлаван Махмуд, это, может быть, пригодится тебе, дорогой: «Мы такие, что нас не столкнуть и слонам. Как в домбру, бейте в небо, чтоб славу воздать нам. Муравей, очутившийся в наших рядах, Превратится во льва, страшен будет врагам».

— Вы хотите сказать, что муравей — это я?

— Что ты, что ты? — забеспокоился Мукимов. — Каждый из нас по отдельности — муравей. Но когда мы все вместе, тогда и страшно врагам.

— Ну хорошо, — повторил Привалов. — Я приму меры, чтобы никто не мешал. Вы хотите завтра?

— Лучше послезавтра. Успеем подготовиться, а улетаю я ведь вечером. Ваня, ты согласен со мной?

— Безусловно, — Мелентьев глубоко вздохнул. — А если они не захотят, мы и сами сможем. Нельзя больше терпеть. Пока все было тихо — ладно. А сейчас не имеем права. Нельзя откладывать. Люди подозревают одного… одного из нас. С этим надо покончить.

«Не захотят? — задумался я. — Он сомневается в Балябе и Гурбе? Но это значит, что другие могут так же сомневаться в нем и Мукимове?»

Итак, решение было принято, место выбрано, час назначен. А чай допит до последней капли.


Все долгие послевоенные годы Мукимов жил воспоминаниями о партизанском прошлом, но оказалось, что его память лучше хранит удачные акции, радостные минуты успеха, нежели моменты, связанные с последней трагической операцией. У него было, конечно, свое представление о случившемся, которое казалось ему абсолютно ясным, хотя основывалось на догадках. Построить логичную версию он и не пытался, так как понимал, что для этого недостает фактов.

Приказ о роспуске отряда, об уходе из плавней и о нападении на нефтебазу передал Волощаху последний связной из центра. Встретился он с командиром лишь раз и без свидетелей. Мукимов, как и многие в отряде, знал о прибытии связного, но не видел его.

Информацию об ожидавшемся появлении связного принял радист. И об этом Мукимов знал, но не знал, что именно сообщил радист командиру. Исчезновение радиста незадолго до появления связного Мукимова не удивило: готовя отряд к уходу из плавней, Волощах обязан был позаботиться о радиопередатчике, поэтому наверняка и отправил радиста вместе с рацией загодя.

Что же касается операции на нефтебазе, Мукимов исходил из очевидной логики. Отряд практически прекращал свое существование. Обстановка на фронте складывалась таким образом, что предстоящей зимой Красная Армия наверняка освободит Приднепровье, поэтому партизанский отряд будет просто не нужен. Уход из плавней неизбежен и предопределен всем развитием событий. Но расходиться абы как, ради собственного спасения, не нанести врагу последний удар, — разве это логично? По убеждению Мукимова, отряд обязан был напоследок совершить нечто такое, что подвело бы итог его деятельности. Два года терзать врага и уйти, не нанеся последний удар? Если бы Мукимов сам командовал отрядом, он бы такого не допустил. Не будь приказа о нападении на нефтебазу, Мукимов — и наверняка его бы многие поддержали — поставил бы перед командиром вопрос: пусть не весь отряд, но какая-то его часть должна совершить налет. Считаете, что на нефтебазу — слишком рискованно? Давайте определим другой объект.

Вот почему Мукимову все казалось ясным: он был уверен, что Волощах рассуждал точно так же.

Но ведь приказ центрального штаба был. И именно в центре выбрали объект для нападения. Причем, по мысли Мукимова, выбрали из тех объектов, которые предложил Волощах. Иначе быть не могло, ибо в центре об обстановке в Новоднепровске имели весьма смутное представление.

Почему операция провалилась? Мукимов отвечал себе так: причины никому не известны, не изучены, а изучить их сейчас невозможно. То ли план составлен неудачно, то ли подготовка оказалась недостаточно основательной, то ли плохо сработала разведка. Всякое могло быть в те времена.

И что бы ни говорили сейчас, не учитывать чувства людей того времени, считал Мукимов, кощунственно и безнравственно.

Привалов понимал, что инсценировка может дать неожиданный результат, но тем более необходимо не упускать события из-под контроля. В конце концов не он задумал это, пожалуй, к его возражениям партизаны и не прислушались бы. Однако и возражать в сложившейся ситуации было бы нелепо и с точки зрения интересов дела. Выводов ведь может появиться только два: либо убийца Петрушина из этой четверки, либо… Но тогда где его искать?

Он вызвал к себе Осокина, но еще до его прихода твердо решил: никого из работников милиции не включать в состав «экспериментальной девятки», подчеркивая тем самым неофициальный характер инсценировки. Вот как выглядел список, составленный им: Мукимов, Мелентьев, Гурба, Баляба, Чергинец, Малыха, Елышев, Рябинин, Привалов. Да, чаепитие у меня оказалось для него весьма кстати, он мог присутствовать не как официальное лицо, не как прокурор, а как брат Андрея Привалова.

— Как вы думаете, доктор, это не будет ошибкой с моей стороны? — спросил он у меня по телефону. Пожалуй, впервые он так откровенно советовался со мной.

— Убежден, что нет. К тому же, насколько я понял, у вас с Фархадом Мукимовичем давно сложились дружеские отношения, — тем самым я намекнул ему на то, что он раньше, до звонка из Ташкента, почему-то мне об этом не рассказывал.

— Да, мы давно знакомы. И признаю, что должен был и вас с ним познакомить гораздо раньше. Но, может быть, получилось неплохо: хоть вы пока непредубежденный человек, а то полюбили бы его так, что подозревали бы только троих оставшихся.

— А я вообще никого из них не подозреваю. Предателя в отряде не было, было предательство извне или провокация, как хотите называйте, — высказал я точку зрения Мукимова.

— Ну, конечно, и Петрушина никто не убивал, — с иронией в голосе произнес Привалов.

Вынужденный признать его правоту, я вдруг вспомнил о сомнениях Мелентьева.

— А что, если Баляба или Гурба не согласятся участвовать?

— Прежде всего, это не наша забота. Но я все же предприму что-нибудь, чтобы помочь Мелентьеву уговорить их. Все, доктор, извините, дела. — И он положил трубку.

О том, что он предпринял, я узнал позже.

Для начала Привалов позвонил в казарму Елышеву и объяснил, что нужна его помощь как человека военного и знающего. Затем прокурор решил с помощью Балябы-младшего уговорить Федора Корнеевича, а Малыху и Михаила Петровича Гурбу собирался пригласить сам, точнее — Малыху, а уж через него — Гурбу. Впрочем, все это оказалось излишним. Ни Гурба, ни Баляба не отказали Мелентьеву, да и как они могли? Ведь это сразу бы означало поставить себя под подозрение и обидеть к тому же старых товарищей.

Осокин почему-то запаздывал. Это было ему настолько несвойственно, что Привалов начал даже беспокоиться. Однако он давно уже привык от любого беспокойства отвлекаться делом. Оставшись один в кабинете, он прошел в темный угол, где стояло старое кресло, и уютно в нем устроился.

Что же может дать эта инсценировка? Бремя доказательства лежит на том, кто утверждает, а не на том, кто отрицает. Так гласит одно из основных положений римского права. Попытался вспомнить, как это звучит по-латыни. Странно, что удалось: «Ei incurnbit, probatio, qui dicit, non qui negat». Как это говорил Мефистофель в сцене Вальпургиевой ночи: «Ты думаешь, что двигаешь, а двигают тебя…»

И в этот момент в кабинет без стука — и это уже было ему абсолютно несвойственно — влетел лейтенант Осокин.

— У него были такие глаза, — рассказал мне потом Привалов, — какие, вероятно, были у Ньютона, когда яблоко упало с дерева.

25

На протяжении всего разговора с Гурбой, такого долгого, утомительного для Малыхи, Гришка ни разу не вспомнил о мешке, унесенном из петрушинского дома, о стреляной гильзе с помятой пулей. А когда вспомнил, когда представил себе, что ждет его Вера и надо будет при ней доставать из-под кровати мешок, то вспомнил и о том, что гильза из того же Надькиного дома — в кармане.

Небольшого усилия хватило, чтобы выдернуть пулю из гильзы. На мозолистую ладонь высыпались белые колючие камешки и замерцали в сумеречном свете. От удивления Малыха застыл и медленно поднес ладонь чуть ли не к самому своему носу. Никогда в жизни не держал он в руках драгоценности, тем более не мог понять, чем отличаются они, все эти сапфиры, бриллианты да изумруды, друг от друга. Однако в этот миг безошибочно понял, что именно лежит на его широкой шершавой ладони. А догадавшись, аккуратно ссыпал мерцающие колючки в гильзу, воткнул пулю на место и, шумно вздохнув, направился к крыльцу.

Хотя Малыха не предполагал, что застанет в своей комнатушке обеих Вериных сестер, он почему-то и не удивился их присутствию. Где же им быть, как не там, где деньгами запахло?

Ни слова не говоря, он скинул у двери сапоги, неспешно стянул с плеч штормовку, повесил на гвоздь, который, как обычно, едва не выпал из гнезда — пришлось вдавить его, нажав большим пальцем на шляпку.

Вера и Софья молча следили за ним. И лишь Надежда прошипела:

— Явился… перекати-поле.

Он, конечно, не ответил, прошел в носках к кровати и заглянул под нее, даже пошарил рукой, вроде бы ища домашние тапки. Не нашел. Нагнулся и сразу увидел, что мешка нет там, где оставил: в углу между стеной и ножкой кровати. Но в центре, у стены стояло ведро с мокрой тряпкой: разве здесь ему место? Вытащил ведро и под мокрой тряпкой сразу увидел свой мешок. Понял, что Верка уже знает… знает то, чего сам он еще не знал.

Три сестры неотрывно следили за ним.

Он нашел наконец свои тапки под табуретом, надел их и вынес ведро за дверь, а вернулся с мешком.

— Вор! — увидев это, завопила Надежда.

— Гриша, отдай подобру, — внятно произнесла Софья, — мы договорились: половину Вере отдадим, нам с Надей — по четверти.

— Отдай им, Гриша, — попросила робко и жалобно Вера. — Нам с тобой этой половины на весь век хватит.

Все, всё что угодно вытерпел бы, казалось, Малыха. От тех, двоих, вытерпел бы угрозы, уговоры, проклятья и обещания. Но чтобы Верка… с ними заодно… Верка, которой он поверил… что она не такая, как все это сличковское отродье, поверил… только что защищал ее с пеной у рта перед Гурбой… как сказал-то Михаил Петрович: позарились на сличковское добро… и еще предупреждал: кровь заговорит, увидишь, и в Верке заговорит… Вот и заговорила!

— За-го-во-ри-ла! — неожиданно для самого себя заорал Малыха. — И ты — как они! Вот как заговорила! Все позабыла, едва золото поманило! Ну-ка, гадюки, посмотрим, что здесь. Посмотрим.

Обеими руками он затряс мешок посреди комнаты. И оттуда посыпались черепки глиняного горшка, рулон золотой фольги, фанерки — одна расщепленная…

— И впрямь — золото?! — Малыха ошалело смотрел на пол.

— Отдай! — завопила Надежда и с растопыренными пальцами кинулась было вниз.

Но Малыха успел схватить ее за руку, мертвой хваткой сжал запястье. Надежда пыталась дотянуться до кучи одной рукой, и тогда Малыха вывернул ей руку за спину и ударом в спину толкнул на кровать.

— Вор! Изверг! — зарыдала Надежда, тряся поврежденной рукой.

— К ней! Обе! На кровать! — крикнул Малыха двум другим сестрам. Сейчас все они для него были одинаковыми. Сличковское отродье! И Верка — тоже.

Он выхватил из кармана рыбацкий складной нож.

— Та-ак, — прошипела Софья, — вот уже до чего дошел.

Старшая сестра потянула Веру за собой, на кровать. А Малыха в остервенении стал расщеплять ножом фанерки — одну за другой, — и из каждой падали на пол золотые пластины.

Все!

Малыха стоял взъерошенный, мокрый, зажав рукоятку ножа в кулаке, словно готовый защищаться от нападения.

— Ты же на всю жизнь себя бы обеспечил, дурной ты наш, — донесся до него, казалось, откуда-то издалека вкрадчивый голос Софьи. — Подумай, Гриша, подумай.

— Не думай, Гриша, ни о чем не думай, — кинулась к нему на шею Вера, прижалась к подбородку мокрым от слез лицом. — Прости меня, прости. Ум за разум зашел! Не надо, ничего нам не надо. Отдай им все. Все отдай!

— Как ты могла, как ты могла, — шептал Малыха. — Это же все… все кровью оплачено… все в крови… А ты… Я ж поверил тебе…

Вдруг он почувствовал, как чья-то рука легла ему на плечо. И почувствовал, что рука — не врага, а друга. Обернулся. Елышев? Как он-то здесь оказался?

— Не бойся, — сказал Елышев.

— Кого мне бояться?

— Этих не бойся. — Елышев кивнул в сторону сестер, сжавшихся на кровати.

Охнула Софья. Елышев усмехнулся, и Малыха понял, что это Софья или Надежда… пожалуй, Софья предупредила Елышева. С чем он пришел? С ним обещали поделиться? Неужели и он?

Малыха отстранился от Елышева. Поставил табурет над кучей, лежащей на полу. Сел, не выпуская ножа из рук. Вера опустилась рядом с ним на колени.

— Уходите, обе уходите, — решительным жестом Елышев показал обеим сестрам на дверь.

Софья вышла тихо, молча, как и вошла.

Надежда обернулась в двери, на пороге.

— Ну, берегись, Малыха. Смотри, чтоб не случилось с тобой… как… как с Петрушиным. Будьте вы все прокляты!

Дверь захлопнулась. Елышев бросился было за Надеждой.

— Как с Петрушиным, говоришь? Ну-ка, подожди…

— Стой! — позвал его Малыха. — Не торопись. Стой, говорю!

Елышев обернулся.

— Ты же слышал, Гриша, что она сказала? Значит, что-то знает? Значит, надо ее к прокурору!

— Не торопись. Куда она денется?

— Гриша, не могла она, — простонала Вера, — не могла. Только пугать может, а на убийство… не могла.

— А ты? Ты могла? — встрепенулся Малыха. — Повариться могла на кровавые железки?

Елышев вышел, придержав за собой дверь.

26

История новоднепровского сопротивления — партизанского движения в крае и подпольной работы в городе — является, как могли бы написать в научной работе или «очерках по…», обычной, рядовой страницей в общей истории героического сопротивления советского народа оккупантам. Как будто в такой общей истории могут быть рядовые страницы! Однако, объективно говоря, новоднепровские партизаны и подпольщики действовали в таких условиях, что совершить нечто из ряда вон выходящее у них и возможности не было. К слову, среди прочих условий оказались и, так сказать, личностные или местные, то есть характерные для этого района, для его населения.

В Новоднепровск оккупанты вошли семнадцатого августа сорок первого года. И даже тогда, когда бои велись непосредственно на подступах к городу — на хлебных полях ингулецких степей, — мало кто верил, что Новоднепровск придется сдать врагу. Ждали какого-то чуда, полагали, что где-то кто-то обязательно остановит наступающего врага. Батальон ополченцев стоял насмерть, а командование уже выводило за Днепр регулярные, изрядно потрепанные части. Город фактически был брошен на произвол судьбы, отнюдь не милостивой по отношению к нему.

Первые танки с белыми тевтонскими крестами появились на криворожском шоссе неожиданно для многих: они словно свалились с задымленного неба и застыли возле Успенской церкви на самом краю Богучарова. Да, они появились столь неожиданно, что начальник штаба обороны в спешке забыл изъять из ящика своего рабочего письменного стола списки коммунистов и комсомольцев, остававшихся для подпольной работы в городе. Благо уборщица тетя Тася, последней покидавшая здание горкома на Октябрьской площади, заглянула в этот стол и забрала, без разбора, бумаги из всех ящиков. Сгребла их в подол фартука и, прибежав домой, в обветшавший барак на Зализнице, уложила в жестяную коробку из-под монпансье, после чего закопала под своим окном, возле фундамента.

Спустя два с половиной года, когда город освободили, а тетя Тася вернулась из села, где пряталась от оккупантов, коробку из-под монпансье выкопали. Однако за такой немалый срок ржавчина так разъела жестяную коробку, что бумаги по сути оказались уничтоженными: с барачной крыши стекала дождевая вода, и над этим бесценным кладом, как говорят в этом крае — ховашкой, лужи нередко стояли по несколько дней. Тогда, в сорок четвертом году, не существовало изощренных способов реставрации документов, так что бумаги восстановить не удалось. А среди них, по утверждению тети Таси, находился и план всей подпольной работы.

Тем не менее не составило труда установить, что план этот был составлен неумело, в чем, правда, нет ничего удивительного. Люди, составлявшие его, не имели никакого опыта в таком деле. Кроме того, составлялся план с расчетом на скорое освобождение города — на годы оккупации никто не рассчитывал.

План предусматривал организацию трех подпольных групп. Обязанности, задачи этих групп так четко разграничивались, что группы оказывались по существу абсолютно самостоятельными, не нуждавшимися в связи друг с другом. Зато непременно должны были — каждая в отдельности, независимо друг от друга — сноситься с армейским командованием через связных. Но командование-то откатилось далеко на восток от Новоднепровска, группы быстро потеряли связь с ним. Общая же обстановка в городе не позволяла подпольщикам из одной группы искать своих товарищей из других групп, во всяком случае — до середины сорок второго года.

Первая группа, вскоре прекратившая существование, имела задачей вывод из строя немецкой техники. Впоследствии прекращение деятельности этой группы связали с продвижением техники на восток. Если же быть точным, люди гибли, не добиваясь порой поставленной цели. Отсутствие опыта нелегко возместить самоотверженностью.

Второй группе было поручено осуществлять диверсии на железной дороге, в депо, на мостах, которых в самом городе и в буерачной степи, окружавшей город, было достаточно много. Поскольку в эту группу входили в основном рабочие с Зализницы, немцы довольно быстро ликвидировали ее — где им было искать диверсантов, как не на железнодорожной станции и в депо, а здесь-то все подпольщики и работали. Не обошлось к тому же и без добровольных помощников: предателей немцы тоже устроили на работу в пристанционных службах — на самые, что называется, хлебные должности.

Третья группа распалась сама собой. В ее задачу входило уничтожение продовольственных и вещевых складов, которые, по предположению составителей плана, немцы должны были организовать в городе. Но оккупанты обошлись без складов.

Весной сорок второго года подпольный обком партии предпринял попытку восстановить подполье в Новоднепровске, — организованное подполье. Между тем, стихийное подполье существовало в городе с самой первой ночи оккупации и до последней ночи.

В Новоднепровске остался признанный заводила яруговских ребят Андрей Привалов, которого — по счастливой ошибке составителей общего плана — не включили ни в одну из трех вышеперечисленных групп, и Андрей начал действовать самостоятельно. Кроме того, в плавнях укрылись четверо красноармейцев, бежавших из плена, и среди них уроженец Новоднепровска Волощах. Каким-то чудом им удалось перезимовать: по-видимому, лишь из-за того, что, занятые ликвидацией подпольных групп в городе, оккупанты до степных хуторов в первую зиму не добрались. В городе оставались родственники Волощаха, благодаря чему четверке из плавней удалось выйти на человека, которому они могли безоговорочно доверять. Этот человек был кузнец Рекунов, проживавший в Нижнем городе. Его хата стояла настолько близко к берегу, что из окон были видны, как на ладони, все плавни.

А Рекунов знал о группе, сколоченной Андреем Приваловым, потому что в этой группе оказались его племянники. Их мать, сестра Рекунова, пришла однажды к брату и со слезами на глазах рассказала о ночных отлучках сыновей. Те были совсем еще юнцами — старшему, сверстнику Андрея Привалова, только что стукнуло семнадцать. Мать просила брата повлиять на парней.

Словом, можно определенно считать, что с этой встречи кузнеца Рекунова с сестрой и началась история новоднепровского партизанского отряда, располагавшегося в плавнях и связанного — через кузнеца Рекунова — с подпольной комсомольской группой.

Правда, зимой сорок первого года в отряде было всего четверо бойцов, ничего особенного они совершить не успели, ибо ближе к концу зимы им пришлось все же уйти на дальние хутора, чтобы дождаться поздней весны, когда спадет вода в Днепре, вернуться в плавни, создать новую базу и восстановить связи с городом. Следующую зиму они провели в степи, но к тому времени в отряде уже было почти тридцать человек, и за лето отряд успел совершить несколько заметных акций. Настолько заметных, что немцы с нетерпением дожидались начала зимы, чтобы прочесать плавни. Летом сорок третьего года отряд насчитывал сорок три человека, что установлено документально. Периодически партизанам приходилось сниматься с насиженного, обжитого места и уходить дальше в плавни, в самую глушь, по не проходило недели, чтобы отряд не напоминал оккупантам о своем существовании.

Подпольный обком партии поставил перед отрядом Волощаха практически одну задачу: проводить диверсии на днепровских переправах в районе Новоднепровска и близлежащих рудников. Однако отряд этим не ограничивался, да и жизнь вносила коррективы, особенно в осенние месяцы, с наступлением поры дождей и холодов.

Летом сорок второго года немцам удалось, согнав на строительство множество народа, соорудить переправу через плавни — с двумя деревянными мостами и длиннющей высоченной насыпной дорогой между этими мостами. Дорогу охранял целый батальон, полицаям этого не доверяли. Диверсии на переправе оказывались чрезвычайно рискованным предприятием, поэтому отряд Волощаха появлялся в этом районе крайне редко, но всякий раз с исключительным по важности заданием. К этому времени, к лету сорок второго, уже действовали отряды в степи, а в городе не давали покоя немцам комсомольцы Привалова.

Узнав об исчезновении инженера, согласившегося восстановить домну на «Южстали», Рекунов ни минуты не сомневался, куда мог подеваться этот инженер. Наверняка Андрей Привалов еще до войны через отца был знаком с инженером, кое-что знал о его образе жизни, привычках, да и подозрений не мог вызвать, — вот и сумел убрать предателя. Искать его нужно далеко — где-нибудь под Херсоном, в днепровской воде.

Уничтожен электрокабель, привезенный из Германии, — это тоже наверняка произошло не без участия Андрейки и племяшей Рекунова.

И совершенно точно Рекунов знал вот о чем. На берегу Богучарки, за «Южсталью», немцы наладили ремонт танков. По этой речке на специально сооруженном плоту Андрей пробрался в мастерскую и поджег цистерны с бензином. Конечно, все находившиеся там танки сгорели.

А одна девчонка из комсомольской группы проникла как-то на нефтебазу и открыла краны двух емкостей — всю ночь бежал бензин по бурьянам в днепровскую воду.

Наконец, именно Андрей привел в дом к деду Легейде скрывавшихся в плавнях летчиков со сбитого немцами самолета.

О многом знал Рекунов, хотя лично знал не многих подпольщиков.

Кто надолго вывел из строя все-таки восстановленную доменную печь? Ведь когда все уже было готово к ее пуску, кто-то же взорвал водяной затвор.

В прокатном цехе, на листовом стане, как только ставили его под нагрузку, постоянно перегорал мотор. Значит, кто-то умудрялся перерезать подземные кабели.

Кто-то подрезал шланги воздушной системы пневматической станции — это вывело из строя заводское энергохозяйство.

Несмотря ни на что, оккупанты не отказывались от планов восстановить металлургический завод, надеялись организовать там хотя бы производство снарядов. Однако удавалось им производить лишь напильники да костыли для рельсов.

После войны местные краеведы пытались составить единую картину новоднепровского сопротивления, даже указание на этот счет поступило из горкома в местную газету. Но цельной картины не получалось. Многие нити, или пружины, сходились к деду Рекунову, но все же не хватало законных оснований утверждать, что этот беспартийный кузнец, отец и дед погибших и казненных подпольщиков, был руководителем всего новоднепровского подполья. А он руководителем и не был. Он даже отрицал все, что ему пытались приписать, соглашаясь лишь со скромной ролью связного. Ясной картины не возникало.

Рекунов же еще и подчеркивал, что вообще не имеет понятия о том, что делалось и кто действовал на Зализнице. А там, уже после быстрого разгрома немцами оставленной группы, акции продолжались на протяжении всего периода оккупации. Да и группа, просуществовавшая всего два месяца, кое-что успела сделать: заминировала, например, магнитными минами эшелон с горючим, и в пожаре, длившемся почти десять часов, сгорели и другие составы — с боеприпасами, с танками, — пламя полыхало над Зализницей во все небо. И позже, после расстрелов, не было оккупантам покоя на железной дороге. Кто-то забивал шлаком дымогарные трубы на паровозах, засыпал буксы песком, а буксовые подшипники заливал баббитом с примесью железных стружек. Кто-то направил локомотив на ненаведенный поворотный круг.

Тот же Рекунов ничего не знал, да и не мог знать, откуда весной сорок третьего, когда уже был казнен Андрей Привалов и погибли племянники кузнеца, взялись в городе листовки, призывавшие саботировать отправку молодежи в Германию. Или пожар в городской управе летом того же года. Впоследствии выяснили, что поджог — дело рук одного из охранников. Но если бы деда Рекунова сегодня спросили, способен ли этот охранник — лысоватый богучаровец, вечно хмурый, неразговорчивый — на такое, дед замахал бы своими огромными ручищами, да, глядишь, еще и добавил бы: «Эта гнида?» Слишком многое выглядело неоднозначным, потому что слишком много человеческих судеб переплетались в клубок, создавая пеструю картину уклада жизни города в годы оккупации.

Одни врачи, с риском для себя и своих детей, выписывали молодым людям, подлежащим отправке в Германию, справки о несуществующих заразных болезнях, одевали в гипс здоровые руки и ноги, впрыскивали под кожу керосин, чтобы безобразно распухали ноги. Но находились другие, и тоже в белых халатах, которые предавали тех врачей.

Многие вредили немцам как только могли. Но находились такие, что ходили по домам и уговаривали работать на немцев, а не соглашавшихся выдавали.

Поэтому одни ждали освобождения, другие страшились прихода Красной Армии. Одни шли навстречу освободителям, другие бежали от них на запад.

Было много голодных детских ртов. Они мечтали о засохшей кукурузной лепешке. И, значит, надо было где-то работать, зарабатывать на крохи пищи, которые не могли насытить, а лишь могли утолить вечное чувство голода. Из Новоднепровска успели до прихода врага эвакуировать всего одну десятую часть населения, оставшиеся должны же были как-то существовать. Хотя бы для того они должны были сохранить свои жизни, чтобы по освобождении нашлись руки, способные в кратчайший срок восстановить «Южсталь». Но разве человек, пытающийся сохранить жизнь, думает о том, что жизнь его нужна не только ему? Люди по-разному решали свои проблемы, по, решая их, одни оставались людьми, другие превращались в нелюдей.

Решив воссоздать историю новоднепровского сопротивления, доктор Рябинин столкнулся с таким количеством неразрешимых вроде бы вопросов, что порой готов был отказаться от осуществления своей цели. Впрочем, он утешал себя тем, что сможет справиться хотя бы с решением частных задач, пусть даже общей картины ему восстановить и не удастся.


Трудно передать мое состояние в тот день. Еще за завтраком я пытался определить реакцию Мукимова на предстоящий эксперимент, но и тени беспокойства не заметил на его широком лице. Пока я жарил яичницу с колбасой, он колдовал над своим чайником, а за едой весело болтал, перескакивая из древности в средние века и обратно, вспоминая смешные ответы студентов на экзаменах и требуя от меня клятвенного обещания провести отпуск в Ташкенте. Это был, пожалуй, первый и, как выяснилось впоследствии, последний наш разговор, в котором Фархад Мукимович и не заикнулся о событиях военных лет.

Мой рабочий день в горздраве тянулся дольше обычного. Вероятно, потому, что я никак не мог сосредоточиться на делах, которых, по счастью, было не так много, как всегда. Еще накануне я договорился, что вечерний обход в яруговской больнице совершит за меня коллега. Так что весь день, избавленный от медицинских забот, я переживал чувство причастности к чему-то высокому и одновременно трагическому, что с детских лет оставалось для меня самым дорогим и важным. Я был твердо убежден, что паше поколение, чье детство забрала война, именно по этой причине чище и жизнелюбивей родившихся и выросших в мирное время. Но именно поэтому я испытывал чувство страха, как бы не случилось сегодня нечто такое, что способно поколебать мои представления о людях, спасших наше детство. Все, прошедшие войну, в моем сознании делились на героев и врагов, на своих и чужих, на «наших» и «не наших». И если в мирной жизни я допускал неоднородность человеческой натуры, то война, казалось мне, красит людей лишь в белый и черный цвета, не допуская никаких оттенков. Увы, теперь-то я знаю, что бывало иначе…

Вскоре после обеда, возвращаясь с утренней смены, зашел за мной Чергинец. Мы поймали такси, заехали ко мне домой за Мукимовым, где застали еще и Мелентьева, и вчетвером прибыли на Довгалевку раньше остальных. Отпустив таксиста, пешком прошли к берегу. В машине Мелентьев и Мукимов молчали, а здесь отошли в сторону и продолжали разговор, видимо, начатый дома. Сергей же, успевший по пути рассказать мне о последних заводских новостях, неожиданно выпалил:

— Вся эта выдумка с инсценировкой ничего не стоит. Опять останутся сплошные загадки. Или догадки. Потому что нет погибших. Они не могут защищать себя и объяснять свои поступки. А живые — те вольны говорить так, как считают нужным. Они ведь и вчера встречались все четверо, и сейчас, — он кивнул в сторону наших спутников, — беседуют не о погоде же.

Мог ли я, находясь в том состоянии, какое пытался описать, попять Чергинца? Трое братьев его отца не вошли в «девятку», действия которой мы скоро попытаемся восстановить. Они погибли в тех двух группах, что, по убеждению Сергея, стали жертвами предательства. Но я почему-то не мог тогда думать о предательстве. Осматривая склон холма, спускавшегося к берегу, канавы и камни, окружавшие нас, я пытался запомнить этот пейзаж, обстановку, которая, по словам партизан, так напоминала старую нефтебазу, — запомнить, чтобы потом описать.

По звуку мотора мы поняли, что подъехал кто-то еще. Это были Гурба и Малыха. Михаил Петрович был в своем неизменном, чересчур длинном габардиновом плаще, красавец Малыха — конечно, в шкиперской куртке. Гурба приветливо кивнул нам и поспешил к Мелентьеву и Мукимову. И буквально тут ясе, со стороны Днепра, из засохших бурьянов, появился Баляба. Значит, он шел пешком вдоль берега, дышал прерывисто, видно, подъем по склону утомил его. Исподлобья, из-под мохнатых бровей, он оглядел всех своими маленькими блестящими глазами. Поздоровался или нет, я не заметил.

А потом подъехала еще одна машина — приваловская «Волга». Шофер заглушил мотор, но из кабины не вылез. Стремительным шагом направился к нам Привалов, а за ним семенил Елышев с рыжим прокурорским портфелем. Каждому из нас Привалов пожал руку и попросил Елышева достать что-то из портфеля. Это оказался сложенный вчетверо лист ватмана. Основываясь на давних отчетах, Привалов прочертил на нем изломанные линии: пути движения каждого из шестерых, кто составлял свои отчеты. Четверо из них живы, они среди нас. Двое умерли вскоре после войны. Командир Волощах погиб во время операции на нефтебазе, Антон Решко умер спустя несколько дней на чердаке своего дома, Олесь Щербатенко умер от старых ран в сорок шестом — или не спрашивали с него отчета, или отчет просто не сохранился.

— Извините, что заставили вас ждать, — сдержанно сказал Привалов, разворачивая перед нами лист ватмана. — Думаю, мы долго не задержимся. Этот план должен помочь.

Сухость прокурора меня неприятно уколола: по-моему, обстановка не располагала к спешке. Неужели он все же пришел к выводу, что затеянный эксперимент не совсем обоснован юридически?

— Как знать, — возразил я, — некоторые философы утверждают, что уже следующая минута — полная неизвестность.

Привалов бросил на меня быстрый взгляд.

— Это идеалисты. А мы материалисты. — Неожиданно он обернулся к Чергинцу: — Сергей Игнатьевич, вы что такой мрачный?

— Не нравится мне эта затея, — тихо сказал Чергинец.

Хорошо, что партизаны, отошедшие в сторону с приваловским ватманом, этого не слышали.

— Мне тоже не очень, — ответил прокурор. — Но немы с тобой это придумали.

— Зачем вам это нужно? — вдруг громко спросил Чергинец, обращаясь к партизанам. Все повернулись к нему, но он не смутился. — Пережить то, что было? Но ведь вы прекрасно знаете, что среди вас нет того, кого вы ищете. Или подозреваете. Хотите вернуться в молодость? А если кого-нибудь тут хватит инфаркт? Что тогда?

— Значит, так тому и быть, — спокойно ответил Гурба.

— И не твое, Сережа, дело, что будет с нами, — добавил Мелентьев.

Баляба бросил на Сергея недобрый взгляд.

И только Мукимов догадался, как разрядить возникшее было напряжение:

О друг, жалеть ты будешь без конца

о том, что сделал, слушая глупца.

Ведь сам ты стал глупей глупца любого,

коль не хотел ты слушать мудреца.

Мукимов так весело засмеялся, что никто из нас не смог удержаться. Даже у Балябы на лице появилось подобие улыбки. Сергей покраснел, махнув рукой, но тоже не утерпел и улыбнулся.

А Мукимов воспользовался ситуацией и взял бразды правления в свои руки. И правильно сделал: в конце концов Привалов с чертежом прибыл сюда не как прокурор, а как частное лицо.

— Итак, мы четверо — это мы четверо и есть, — пожалуй, впервые за эти дни лоснящееся лицо Мукимова стало решительным и сосредоточенным. — Роль командира мы решили поручить вам, Святослав Владимирович, действия Олеся Щербатенко повторит моряк Гриша, Антоши Решко — наш дорогой доктор, а умерших наших друзей, — Евгения Бездольного и Валерия Фогеля — вот эти двое молодых людей, — показал он рукой в сторону Чергинца и Елышева. Потом добавил: — Валерка и Женя были как раз в вашем возрасте тогда, но даже до тридцати не дожили, в сорок пятом вернулись из-под Праги, один без ног, другой с двадцатью осколками в теле. Два-три года еще протянули по госпиталям.

— Помолчим минуту, помянем, кого нет с нами, — вдруг произнес хриплым голосом Баляба.

Я впервые услышал его голос. О чем он думал, когда шел сюда вдоль Днепра, тяжело вдыхая сырой воздух с реки? Наверное, останавливался передохнуть и молча смотрел на реку, поглотившую его и их прошлое, может быть, самое высокое, что они знали в своем прошлом. «Куда унесла черная вода лепестки тех алых роз, что бросил в Днепр Мукимов?» — почему-то подумал я.

И так в тишине прошла минута. Пока не раздался откуда-то издалека свисток речного буксира.

Мелентьев стоял рядом с Чергинцом и, когда свисток буксира нарушил тишину, сказал Сергею:

— Как ты можешь судить нас? Может, каждый из нас втайне жалеет, что не погиб со всеми?

— Извините, Иван Дементьевич, — прошептал Сергей.

Гурба стоял рядом с Малыхой.

— Я думал сейчас о твоих родителях, Гриша, — Я тоже.

Баляба стоял рядом со мной. И молча, исподлобья смотрел вниз на реку.

Мукимов стоял рядом с Приваловым.

— С чего начнете, Фархад Мукимович? — спросил прокурор.

— С высадки. Итак, представьте себе все, что там, внизу, за бурьянами пристал наш каюк. Не успели мы подняться сюда, как услышали стрельбу на северной и восточной сторонах нефтебазы, то есть там, куда подошли те две группы. Мы же находимся с южной стороны. Не отдельные выстрелы, а сумасшедшая стрельба. Сразу стало ясно, что обе группы нарвались на охрану. И явно усиленную. Как мы и предупреждали командира.

— Кто это — мы? — спросил Привалов.

— Антоша Решко, — Мукимов показал на меня, — и я. Он — по связи с городом, я — по логике.

…Услышав стрельбу, командир Волощах сразу все понял.

— Он посмотрел на меня и до крови закусил губы, — сказал Мукимов. — Как думаешь, Миша, он сразу все понял?

Гурба утвердительно кивнул.

…Волощах приказал Решко, Гурбе и Щербатенко следовать за ним, попытаться помочь группе, заходившей с востока, с реки, а остальным под командованием Мукимова продолжать по плану движение вдоль южного забора нефтебазы.

Привалов, Малыха, я и Гурба отошли в сторону. Остальные стали взбираться на склон холма, по которому мы спускались, когда подъехали сюда.

— А мы что должны делать, Михаил Петрович? — спросил я.

…Командир с тремя партизанами прошел не больше сотни метров вдоль восточного забора — между забором и рекой, когда понял, что приблизиться к той группе партизан не удастся: узкую полоску суши простреливал немецкий пулемет. Волощах дал команду Решко и Щербатенко возвращаться назад, к Мукимову, Гурбе оставаться на месте и ждать его ровно пять минут, а сам исчез в темноте, в направлении реки.

Мы с Малыхой пошли вверх по склону, вслед за остальными нашими. А Привалов спросил:

— Михаил Петрович, что же, по-вашему, решил сделать командир?

— Я писал в отчете, что он хотел приблизиться к той группе, чтобы дать приказ отступить и попробовать вновь на каюке уйти в плавни. Он же знал, что без его приказа они не отступят. Погибнут, но не отступят. Так ведь и вышло. Через несколько минут он дал мне знак белой ракетой догонять Мукимова, не ждать его больше. Ракета взлетела со стороны реки, поэтому я думаю, что он решил подобраться к каюку с воды. Но я сразу не ушел, еще столько же минут ждал его. А потом поспешил к своим.

…Решко и Щербатенко догнали пятерку Мукимова на вершине холма, у южного забора нефтебазы, а Гурба присоединился к ним тогда, когда они уже выломали в заборе на стыке бетонных плит солидную щель. Двумя ломами, которые нес Баляба. Баляба первый проник в эту щель и вскоре дал свистом сигнал остальным, что можно заходить.

До сих пор «девятка» действовала по плану, исключая, понятно, эпизод с уходом командира. Эта группа и должна была обеспечить подрывникам из северной группы отход через щель в заборе. Но там, на северной стороне, бой продолжался, а на восточной стрельба постепенно умолкла.

Проникнув на территорию нефтебазы, Мукимов обязан был теперь принять новое решение: до цистерн от южного забора расстояние немалое — что же делать, подать, чем кончится бой у северного входа, или пересекать территорию нефтебазы?

В этот момент с восточной стороны показались немцы и полицаи, оставшиеся в живых после боя с той группой, к которой пытался присоединиться Волощах. Пока Мукимов вглядывался в темноту, пытаясь определить силы врага, куда-то исчез Баляба.

— Я рванулся вдоль забора, чтобы затем перебежать к цистернам в самом узком месте, — пояснил Федор Корнеевич, коротким пальцем ткнув в развернутый перед Приваловым лист ватмана.

— А зачем, ведь у вас нечем было бы их взорвать? — спросил прокурор.

Баляба исподлобья бросил на Привалова колючий взгляд.

— Был уверен, что Муким не остановится ни перед чем и решит прорваться к цистернам, а там что-нибудь придумает. Когда они побежали бы к ним, я смог бы прикрыть. Способов много: открыть кран у одной и тряпкой поджечь, или еще что-нибудь…

— Но вы же все тогда бы взорвались вместе с горючим?

Баляба снова неприязненно посмотрел на Привалова.

— Ну и что? Взорвались бы. А вы посчитали, скольких немцев уволокли на тот свет те наши, что нарвались на охрану?

…Не обнаружив Балябы, Мукимов приказал оставшимся разделиться на две тройки: одну отправил вправо вдоль забора, другую влево, чтобы они обеспечили его пробег напрямую к цистернам от щели в заборе. Он считал, что здесь его никто не будет ждать — совсем открытое место. Он же добежит до цистерн, попытается взорвать хоть одну из них гранатами, и если не вернется, то сразу после взрыва обе тройки должны будут уходить через щель. В одну сторону, вслед за Балябой, как выяснилось, пошли Гурба, Мелентьев и Решко, в другую — Щербатенко, Фогель и Бездольный.

Прокурор сделал пометки на своем листе, и мы разошлись в разные стороны: Гурба, Мелентьев и я, Малыха, Чергинец и Елышев.

…Тройка Гурбы, двигаясь вдоль забора к восточной стороне, залегла в углу и готовилась встретить шедших с восточной стороны немцев и полицаев. Стрельба у реки закончилась, и оставшиеся в живых враги спешили укрыться в безопасном, как они считали, южном районе нефтебазы. Тройка Гурбы готовилась встретить их огнем, как вдруг донеслась очередь от крайней правой цистерны, и немцы с полицаями кинулись туда.

— А если бы они не дошли до вас, долго ли вы продержались бы? — спросил Привалов.

— Столько, сколько надо было Мукиму, чтобы добежать напрямую до цистерн, — безучастно, как мне показалось, ответил Михаил Петрович. — Он ведь поставил нам задачу: прикрыть его пробег.

— А много их было?

— Я не считал, — таким же равнодушным был и второй ответ Гурбы.

…Но Мукимову не удалось пробежать напрямую. Преследуя стрелявшего из-за правой цистерны, немцы побежали за ним и пересекли весь двор нефтебазы с востока на запад. Когда же они оказались у крайней левой цистерны, их обстреляли и почти всех уложили партизаны из тройки Щербатенко. Но в этой перестрелке Щербатенко был раней, хотя поначалу этого не заметил, и потерял в темноте, в перебежках, Бездольного и Фогеля.

— Федор Корнеевич, это вы отвлекли немцев? За вами они бежали через двор мимо цистерн?

Баляба кивнул.

— А зачем вы начали стрелять? Вы видели тройку Гурбы?

Баляба отрицающе покачал головой.

— Но зачем же вы себя обозначили?

Баляба помолчал, словно раздумывая, стоит ли отвечать, а потом сказал:

— По глупости.

— Скажи, Федя. Чего уж теперь, — попросил Мелентьев.

Баляба снова помолчал, собрался с духом и будто выдохнул:

— Сличко.

Мы все уставились на него.

— Сличко там был. Или мне показалось. Нет, не показалось, он был среди тех. Я в него стрелял. И отходя, только в него целил. Не вышло, не попал. — И в сердцах он ударил своим тяжелым кулаком правой руки по ладони левой.

— Но зачем он вам понадобился в такой момент? — не выдержал я.

Баляба даже не глянул в мою сторону.

— Говорю же — по глупости, — повторил он, обращаясь к Привалову.

…Потеряв Фогеля и Бездольного, Щербатенко вернулся к Мукимову. Сюда же прибежали Гурба, Мелентьев и Решко. Прикрытия с востока уже не требовалось, они поспешили вдоль забора на запад, к воротам, у которых большой охраны не должно было быть, ведь немцы встречали не две группы с реки, с востока, где все уже закончилось, и с севера, где бой еще шел.

С охраной у западных ворот вступили в перестрелку Баляба, прибежавший сюда один, и Бездольный с Фогелем, пришедшие ему на помощь. Тут же включилась в бой и тройка Гурбы. Был ранен Решко, и Гурба приказал Мелентьеву оттащить его назад, к Мукимову. Так и оказались у южного выхода четверо: Мукимов, Мелентьев, Щербатенко и Решко.

Остальные четверо пробились к западным, центральным воротам как раз в тот момент, когда на северном участке стрельба начала стихать. Они уже были у ворот, не зная, уходить или связаться с Мукимовым. И тут же взорвалась одна из центральных цистерн. «Это Муким», — крикнул Гурба. И приказал всем уходить через западные ворота. Взорвалась еще одна цистерна. Гурба с Бездольным и Фогелем ушли на Довгалевку, как было предусмотрено, если операция сорвется. А Баляба во время взрывов снова исчез.

— Опять искали Сличко, Федор Корнеевич? — спросил Привалов.

Баляба молча опустил голову.

— А почему не предупредили Михаила Петровича?

— Когда ж было предупреждать? И Миша не разрешил бы, он же приказал уходить. А я сделал вид, что не расслышал. Из-за взрыва.

…Увидев раненого Решко, которого приволок Мелентьев, Мукимов понял, что надо уходить. Когда Мелентьев протиснулся в щель и ему передали худенького бесчувственного Решко, Мукимов вдруг крикнул: «Алик, прикрой» — и бросился в центр двора. Щербатеико только успел осмотреться, как Мукимов, не добежав и до середины, швырнул сначала одну гранату, потом тут же вторую и побежал назад. И тут же загрохотали взрывы. Какой-то осколок попал Мукимову в правое плечо. «Дело сделано, дело сделано», — закричал он Щербатеико, левой рукой вытолкнул Олеся в щель и вылез сам. «Все в порядке, идем на Торговицу, дело сделано», — прохрипел он Мелентьеву, стискивая левой рукой кровоточащее правое плечо.

Взбираясь по склонам, преодолевая канавы, скатываясь вниз, они потеряли друг друга. Мелентьев дотащил Решко до его дома. А Мукимов со Щербатенко, который в дороге потерял сознание от раны в живот, с трудом добрались до того места, где их ждали Василек Щербатенко и маленький Витя Кравчук.

— Вот и все, — тяжело выдохнул Мукимов и посмотрел на план, который заполнил своими пометками Привалов. — Сходится?

Собрались вокруг Привалова и все мы. Чтоб не путаться с рассказом, я не уточнял, как мы повторяли движения партизан. Конечно, мы не бегали вдоль вымышленного забора, роль которого «играла» канава, а медленно передвигались то в одну сторону, то в другую. Конечно, не бегал и Баляба, а, тяжело ступая, проделывал весь свой путь. Конечно, не ложились на землю Гурба и Мелентьев, и не тащил никто «раненого» меня в роли Антоши Решко. Только Мукимов в азарте в последний момент далеко-далеко зашвырнул два булыжника, «гранаты», подтверждая, что и сегодня он добросил бы гранаты через весь двор нефтебазы.

— Сходится, — сказал Привалов, — все сходится с отчетами. Я и не сомневался в этом.

Он не спешил сворачивать свой лист. Мы молча смотрели на прочерченные на нем линии, и теперь они уже не казались только линиями. Каждая из них будто ожила. Ожило прошлое. И в памяти живых ожили погибшие.

Федор Корнеевич Баляба смотрел на линии, обозначавшие его путь. Пусть и глупо было гоняться по нефтебазе за Сличко. Но он ведь увел врагов, которые могли уничтожить его товарищей. И скольких врагов уничтожил сам, пробиваясь с товарищами в центральные ворота.

Михаил Петрович Гурба смотрел на извилистую линию, изображавшую его путь — сначала за командиром, потом в восточный угол нефтебазы, потом — в западный, где он тоже уничтожал охранников. В любой точке этой линии он мог погибнуть, и готов был погибнуть, лишь бы дело было сделано.

Иван Дементьевич Мелентьев смотрел на свою линию, которая на длительном участке выглядела двойной — там, где нес он под огнем раненого Антошу Решко. Он донес его, но не спас. Не его в том вина, что скончался Антоша от ран. Но полжизни отдал бы он, чтобы Антоша сейчас стоял рядом с нами.

Фархад Мукимович Мукимов, глядя на тот короткий отрезок, что обозначал его рывок к цистернам и обратно, думал о том, какое это счастье, что цистерны взорвались от гранат, — это ведь случай, нет шансов гранатой взорвать стальную цистерну, значит, где-то нашлось слабое место… Иначе… Иначе все жертвы ничем не были бы искуплены, все погибшие не отомщены…

Они воевали потом еще полтора года, до самой большой Победы, некоторые из них дошли до Берлина. Но сегодня, сейчас та неудавшаяся операция на нефтебазе, когда они потеряли товарищей, представлялась им самым главным, самым важным, самым большим сражением в их жизни.

Все долго молчали.

А потом, глядя вдаль, поверх бурьянов, на разлившийся морем Днепр, напевно, тягуче, негромко Мукимов произнес:

Я верю, сердце, ясный день придет,

Израненная роза расцветет,

И соберется у моей могилы

Свободой умудренный наш народ.

И мой потомок голосом правдивым

Старинную газель мою споет.

У трех его товарищей сверкнули слезы. Мукимов расцеловался с каждым из них.

Эти люди стреляли и взрывали. Они непримиримы и упрямы, скрытны и одиноки, верны и терпеливы. Но они чувствительны и ранимы. И так нужны друг другу.

Мы отошли к машине, оставив их вместе. Четверых из сорока трех партизан отряда, преданного и погибшего где-то там, вдалеке, в глубине, под черной водой.

— Как будем разъезжаться? — спросил Привалов. — Все же не втиснемся в мой лимузин.

— Я пойду пешком, по берегу, как пришел, — мрачно вымолвил Баляба.

— Мы с Гришей поверху, до дороги, а там найдем транспорт, — задумчиво произнес Гурба.

— Меня Сережа проводит, — тихо сказал Мелентьев.

— А мы тогда уместимся, — бодро заявил Мукимов. — Сперва молодого человека, — он кивнул на Елышева, — забросим на службу, в часть, да? А потом за вещами к тебе, сынок, — он улыбнулся мне, — и на вокзал. Годится? — спросил он у Привалова.

— Меня еще на работу забросите, — добавил прокурор. — Дело-то не закопчено. Там ждут моих указаний.

И все посмотрели на прокурора…

Когда мы подъехали к Красным казармам, уже опустились ранние сумерки. Елышев робко сказал: «До свиданья» — и вышел из машины у КПП. Шофер ждал, пока старшина перейдет улицу, чтобы потом развернуть «Волгу», а Елышев переходить не спешил, очевидно, ожидая, пока мы развернемся и уедем. Он опасливо покосился на тот чугунный забор, на котором обнаружил неделю назад Петрушина. Ранний рассвет и ранние сумерки, такой же западный ветер и едкий дым с «Коксохима», лишь весна, дождливая, ранняя, избавила нас от заморозков, а тогда, неделю назад, ночью выпал последний мелкий снежок.

Догадавшись, куда поглядывает Елышев, Привалов обернулся к нам с Мукимовым с переднего сиденья и рукой показал на низкий чугунный забор.

— Вот там обнаружили Петрушина, — сказал он. — Хотите выйти и посмотреть, как все было?

— Нет, — решительно ответил Мукимов.

Елышев наконец понял, что шофер уступает ему дорогу, и перешел через улицу к КПП. Но у двери остановился и снова посмотрел в сторону кладбищенского забора. Привалов увидел, что старшина не спешит уходить, и приказал шоферу:

— Трогай.

Пока машина разворачивалась, прокурор снова обернулся к Мукимову:

— А я думал, вам интересно посмотреть, как тут все происходило. Как завершил свой скользкий путь ваш последний враг.

— Подох, и черт с ним, — с необычной для себя резкостью ответил Мукимов.

«Волга» развернулась, и через заднее стекло мы с прокурором заметили, что Елышев все еще стоит у двери и смотрит нам вслед.

— Все равно вы вряд ли найдете, кто его убил, — неожиданно сказал Мукимов.

— Вы уверены в этом? — спокойно спросил прокурор. — А я так напротив, убежден в обратном.

Я заметил, что Мукимов побледнел.

На всем пути до прокуратуры больше никто из нас не произнес ни слова. Выходя у подъезда, Привалов сначала обратился к шоферу:

— С вокзала сразу заезжай за мной.

А потом уже попрощался с нами:

— Будьте здоровы. До следующих встреч в эфире, как говорят наши телекомментаторы.

— Всего вам доброго, — откликнулся Мукимов, — желаю всяческих успехов. И спасибо за гостеприимство.

Поднимаясь по лестнице ко мне на четвертый этаж и остановившись на площадке третьего передохнуть, Мукимов, тяжело дыша, сказал:

— Стрела ранит тело, а слово — душу.

Дома он молча уложил чемодан. Затем уселся за кухонный стол и четким круглым почерком написал для меня подробный рецепт заварки чая.

— Я тебе все оставляю, сынок. Чайник, пиалы, полотенце и заварку. Потом уж сам будешь доставать чай.

Его опустевший фибровый чемоданчик стал таким легким, что я размахивал им, пока мы спускались по лестнице к машине, и книжка Ибн Арабшаха постукивала по стенкам в такт моим шагам.

— У нас еще есть время до электрички на Запорожье, — сказал Мукимов шоферу. — Если можно, завернем на минуту к тому обрыву, где была нефтебаза.

И сразу я вспомнил день его приезда. Алые розы. Их лепестки, кружившие по черной воде.

27

Елышев заранее решил, что в этот дом он не войдет. Все, что ему осталось ей сказать, он скажет на веранде. Не снимая шипели. Так, чтобы сразу уйти, если… если она не пойдет вместе с ним. Она же не пойдет, это ясно. Для чего же тогда он здесь?

Он не успел даже подняться на крыльцо, как дверь распахнулась: пальто Надежда накинула на халат и, скрестив руки на груди, остановилась в двери.

И Елышев от неожиданности остановился, опустив занесенную было на ступеньку ногу.

— С чем пожаловал? — Ненависть распирала ее.

— Ты сейчас же пойдешь к прокурору и все расскажешь.

— Про тебя тоже? — усмехнулась она.

— Да. И про меня. Про то, как решила угробить нас обоих. Меня не удалось. Вот и скажешь, кто его убрал.

— Нет, нет, — она опустила руки и прижалась плечом к дверному косяку. — Я ничего не знаю. Знаю только, что моя очередь. Я ж умоляла тебя защитить. А ты…

— А может, моя очередь? Или Малыхи?

— Вот ты о чем? — Ее руки бессильно висели. — То ж я от злости. Не знала, что и сказать вам напоследок. Вы оба сильны с бабами воевать. Ограбили меня, ну и радуйтесь. Я-то никого не убивала.

— Раз не убивала, чего ж боишься пойти к прокурору?

— Это верно. Боюсь. Боюсь того, кто убил.

— Я провожу тебя. До самой прокуратуры доведу.

Она презрительно скривила губы.

— Я теперь тебя-то и боюсь больше, чем кого-либо. Оттого и вышла навстречу, что боюсь. В окне увидала, идешь. Сразу поняла, что по мою душу.

— Сроду у тебя души не было.

— Какой же ты гад, Елышев. Все тебя видели на остановке. Вот иди сам к прокурору и выкручивайся. Один ты мадерой баб угощаешь, другие все больше водкой.

Этого Елышев уж и вовсе не ожидал. Не нашел, что ответить. Она почувствовала его замешательство. Но минутное ее торжество, вопреки очевидности, лишь обезоружило ее. Перед ней стоял человек, с которым она могла быть счастлива. Для чего теперь ей все, чем она завладела, если сама она никому не нужна? К чему теперь все ее осуществившиеся тайные желания, толкавшие ее, тащившие за руку? И куда? Из омута в пустыню…

А он уходил. Поскользнулся на склоне.

«Пойдет ли к прокурору? Ничего. Мне тоже есть, что сказать».

Она захлопнула дверь. Зазвенели стекла на веранде.

28

Вышедшим на дорогу Мелентьеву, Гурбе, Чергинцу и Малыхе повезло: довольно быстро подошел рейсовый автобус. Для Мелентьева и Гурбы даже нашлась свободная скамейка, а Чергинец с Малыхой остались на задней площадке и, облокотившись о поручень, смотрели на убегавшую Довгалевскую улицу.

— Знаешь, Миша, — сказал Мелентьев, — все равно нам ничего узнать уже не удастся. Только Волощах что-то знал. Наверняка он утонул, раненый.

— Да, Ваня, без него не узнать. Но все же он успел дать мне ракету. Значит, сразу не был убит. Может быть, он хотел утонуть? Когда понял, что все пропало. — Голос у Гурбы дрожал, и Мелентьев обнял его здоровой левой рукой.

— Как ты думаешь, Сергей, что-нибудь дала Привалову эта инсценировка? — спросил Малыха.

— Я уверен, что он и без нее уже все знает, — ответил Чергинец. — Польза от нее была только доктору, раз он задумал писать о партизанах.

— Пропусти меня, Миша, — попросил Мелентьев. — Нам с Сергеем выходить скоро, пересядем на микитовский автобус. А вы-то почти до самого порта на этом доедете. Счастливо тебе. Увидимся.

— Счастливо и тебе, Ваня. Прощай, — грустно ответил Гурба.

— Иди, садись рядом с Михаилом Петровичем, — предложил Чергинец Малыхе и пожал ему руку.

— Бывай, Серега. Загляни ко мне как-нибудь, может, скоро и на рыбалку выберемся. — Малыха ответил Чергинцу крепким рукопожатием.

— С тобой, обженившимся, выберешься! — усмехнулся Чергинец.

— Тебе бы тоже пора кончать с холостяцкой жизнью. — И Малыха дружески подтолкнул Чергинца.

Но Мелентьев и Чергинец не пересели в другой автобус. Иван Дементьевич предложил пройтись пешком до его дома.

Квартал прошли молча, но потом не выдержал Чергинец:

— Ну что, Иван Дементьевич, довольны своей идеей? Проверили подозрения?

— Я же говорил тебе, что никого не подозреваю. Мертвые не могут защищаться. Значит, живые не имеют права обвинять их. Тем более, что нет никаких доказательств. Только догадки. Вот я и хотел, чтобы все поняли: некого и незачем обвинять.

— Но Петрушина же кто-то убил?

— Черт с ним. Кому от этого жарко или холодно?

— А закон?

— Главным законом должна быть совесть.

— При коммунизме так и будет, — улыбнулся Чергинец. — Но пока еще хватает людей, у которых совесть — что мешок: что хотят, то и кладут туда.

— Это сейчас такие развелись.

— Ой ли, Иван Дементьевич, сами знаете, что не правы. А в войну таких не было, да? И Сличко не было? И Петрушина?

— Вот и славу богу, что их обоих убрали.

— Что-то уж больно долго молчала совесть у того, кто их убрал. А я так уверен, что и у него самого на совести нечисто.

— У кого?

— Не знаю, у кого. У кого именно. Но у того, кто убил Петрушина, нелады с совестью. Это факт. И я уверен, что прокурор уже знает, кто это.

— Ты думаешь? — спросил Мелентьев и побледнел.

До самого дома больше он не произнес ни слова. А простившись с Чергинцом, кинулся к телефону.

— Отец дома? — спросил он у ответившего Балябы-младшего.

— Так он же с вами где-то был? — удивился тот.

— И не пришел еще? Он же берегом пошел. Ты сбегал бы ему навстречу.

— Бегу, — заволновался сын.

— Мать только не пугай, — успел крикнуть в трубку Мелентьев.

Но и Гурба с Малыхой не доехали до порта. Михаил Петрович предложил выйти раньше и прогуляться. Хотя Малыха знал, что дома уже наверняка ждет его и нервничает Вера, он не захотел обижать отказом человека, только что заново пережившего самое памятное и тяжелое событие своей молодости. И когда Михаил Петрович попросил дойти с ним до того обрыва над Каховским морем, где под водой покоилась старая нефтебаза, Малыха тоже безропотно согласился.

Малыхе никак не удавалось идти рядом с Гурбой. Путаясь в полах своего длинного габардинового плаща на кочковатой дороге, Михаил Петрович то медленно полз, то семенил по кочкам, спотыкаясь и оступаясь. Малыха же, привыкший ходить ровным широким шагом, то оказывался впереди и останавливался, поджидая спутника, то, сдерживая шаг, отставал от семенящего Гурбы.

Когда дошли до обрыва, Малыха обратил внимание, что Гурба тяжело дышит и держится рукой за левый бок. Вот уж никогда прежде Гришка не замечал, что заводной, подвижный бригадир докеров физически не так силен, как кажется, а ведь ему еще и не стукнуло сорок пять. «Сказываются партизанские плавни», — подумал Малыха. И еще подумал о том, что Гурба тогда был на три года моложе, чем Малыха сейчас.

Михаил Петрович присел на валун перевести дух, не успело прийти в норму его дыхание, как Малыха услышал какой-то неожиданно глухой и прерывистый голос своего спутника:

— Придет Володька из армии, ты уговори его, Гриша, чтобы выучился на речника. Хочу, чтобы продолжил паше семейное дело. И дед, и бабка его всю жизнь оттрубили в порту. Да и я тоже. Начинал, как и ты, рулевым на буксире. Из конца в конец Днепр исходил, каждую банку наизусть знал. Это уж когда хвори одолели, сошел на берег. А если Володька речником станет, может, и Ленька, Алексей за ним потянется: потянулся же за старшим братом в шоферы.

Хотя Малыха не понял, почему отец сам не в состоянии уговорить старшего сына, он все же пообещал:

— Ладно, Михаил Петрович, попробую уговорить вашего Володьку.

А Гурба словно не услышал ответа. Он полез во внутренний карман габардинового плаща, достал зеленую школьную тетрадку и протянул Малыхе.

— Ты вроде хорошо знаешь этого доктора Рябинина? Говорят, он собрался о партизанах писать. Передай ему это.

Малыха удивленно взял тетрадку, сунул ее в карман своей шкиперской куртки и, не успел спросить, почему бы Гурбе самому не отдать эти записи доктору, как услышал признание Гурбы.

— Это ведь я поставил то пугало, что отправило Сличко в овраг, — торопливо произнес Гурба и, не обращая внимания на застывшего с отвисшей челюстью Малыху, вскочил с валуна, добежал до края обрыва, вернулся, оперся одной рукой о валун, держась другой за левый бок, и быстро-быстро, словно боясь, что его перебьют, заговорил: — Когда я понял, что вы спугнете его в том доме, в Крутом переулке, и он кинется бежать вдоль оврага, я решил перекрыть его последнюю узкую тропу. Добежал до бизяевского двора, перемахнул в огород. Там пугала не было, но валялся штакетник. Одним гвоздем кое-как скрепил крест, из летней кухни ухватил чугунок и старый Володькин пиджак. На тропе поставил пугало и надеялся дождаться Сличко. Но кто только не сновал по переулку, и я ушел, не дождался этого гада…

Малыха так и стоял с открытым ртом: все, что он слышал, с трудом доходило до его сознания. И хотя он и не думал перебивать Гурбу и вообще ни о чем не думал, силясь переварить услышанное, тот говорил и говорил, торопясь и перескакивая с одного на другое.

Сколько по времени длилась исповедь Гурбы, Малыха и потом не мог вспомнить. Сумерки спускались с такой скоростью, что Малыха уже не видел Гурбы, не замечал, ходит ли тот взад-вперед или стоит у валуна. Малыха стоял, уставившись куда-то в одну точку, в темноту, и прислушивался к глухому торопливому голосу. А когда голос наконец смолк и тишину нарушал лишь тихий плеск воды из-под обрыва, Малыха еще мгновенье постоял, все так же молча повернулся и медленно пошел вверх по склону. Он шел, все еще ничего не соображая и ничего уже не слыша. И только тогда, когда уже поднялся на самый верх холма, какой-то необычный шум внизу на обрыве заставил его обернуться. Но в темноте он ничего не увидел, не видел даже границы между землей и водой. И эта сплошная темень испугала его. Он побежал обратно вниз с криком:

— Подождите, подождите.

На краю обрыва он вдруг увидел Балябу. Так четко и ясно, в ярком, невесть откуда взявшемся свете. Он остановился метрах в трех от Балябы, который смотрел на него в упор маленькими блестящими глазами. А спустя мгновенье рядом с ними оказался человек в милицейской форме.

Не обращая внимания на Балябу и Малыху, Осокин подбежал к краю обрыва и пытался хоть что-нибудь разглядеть внизу, в черной воде.

И вдруг стало еще светлее. Это рядом с милицейским «газиком» остановилась «Волга», и площадка перед обрывом освещалась уже в четыре фары. Из этого яркого, слепящего света вынырнула огромная шарообразная фигура. Баляба шагнул навстречу Мукимову, тот сгреб его обеими руками, прижав к своему толстому животу.

Малыха смотрел по сторонам, ничего не понимая.


Темнота спустилась так быстро, что, когда наша «Волга» свернула с освещенной улицы по направлению к обрыву, шоферу пришлось включить фары. Подъезжая к обрыву, в свете фар мы увидели «газик». Подъехали и остановились рядом. Мукимов выскочил из машины с удивительной при его комплекции прытью и побежал к обрыву. Я же забеспокоился только тогда, когда увидел на «газике» надпись «милиция».

Первым, на кого я наткнулся, спустившись на площадку у обрыва, был Малыха. Он вертел головой по сторонам, будто искал кого-то. А когда я подошел, уставился на меня ничего не понимающим взглядом. В его глазах застыл испуг. Несколько секунд он молча смотрел на меня, потом полез в карман своей шкиперской куртки, достал какую-то зеленую тетрадку и, не говоря ни слова, протянул ее мне.

29

А ведь я сомневался во всем. Я заставлял себя сомневаться и никому и ничему не верить. Мне казалось, что лишь при таком условии я смогу сохранить объективность. Выходило, что я не верил своим собеседникам, своим впечатлениям, порой даже фактам, о которых мне сообщали. То есть не верил самому себе.

Конечно, не в буквальном смысле. Я ведь знал совершенно точно, что не убивал Петрушина на старом кладбище возле Красных казарм, не ставил пугала на овражном обрыве в тупике Крутого переулка. Но если я никому не верю, хотя и пытаюсь порой решать за других, то, значит, и мне могут не верить? Нельзя же в конце концов не верить всем?

Однако оставался очевидным факт, что кто-то поставил пугало в Крутом переулке и тем самым уничтожил Прокопа Сличко и кто-то схватился с Петрушиным на старом кладбище.

Я допускал, что все, так или иначе замешанные в этой истории, вели каждый свою линию. Эти линии не просто пересекались, они переплетались и в итоге сплелись, соткав паутину, в сердцевине которой оказался я в качестве самодеятельного летописца. Избрав такую роль, я и заставлял себя не верить на слово кому бы то ни было. Даже Сергею Чергинцу. Ведь с самого начала им двигало только одно чувство — спасти Володю Бизяева. В большей или меньшей степени ему были безразличны остальные. Его даже мало волновала сердечная драма Бизяева, и не потому, что она уже осталась в прошлом. Полагаю, что именно он никогда не одобрил бы желание друга жениться на той несчастной дочке полицая. Как бы он помешал? Не знаю. Но этот волевой и упрямый человек был способен на все. В этом сомневаться не приходилось. Даже если бы он был уверен, что пугало поставил Бизяев, он все равно продолжал бы доказывать непричастность своего друга ко всей этой истории.

А уж самому Бизяеву я и подавно не мог верить. Хотя этот парень был мне симпатичен. Но если он даже и поставил пугало, он никогда и никому в этом не признается. Даже Чергинцу. Почему же я должен ему верить? Только потому, что мне симпатична его невинная улыбка? Или из сострадания к его сердечной драме? Но ведь даже такой шрам рано или поздно зарубцуется. Почему я должен верить на слово, что он не собирался отомстить полицаю? Напротив меня и настораживало как раз то обстоятельство, что он не собирался мстить. По его словам. И по словам Чергинца. Не собирался?! Но вдруг подвернулась возможность…

И Елышеву невозможно верить. Пугало он поставить, вероятно, не мог. На такую хитрость у него не хватило бы смекалки. Отомстить Сличко за удар кулаком в челюсть в тот первый вечер? Не такой человек Елышев, чтобы рисковать своей вольготной жизнью из-за такого пустяка. Что же касается Петрушина, то… мог и он. Допустим, они все-таки встретились в ту ночь. Петрушин догнал старшину, пытался что-то предпринять. Руки у Елышева крепкие, до армии крутил баранку трехтонки, да и взвинченным он был все эти долгие недели сверх меры. Так что мог нанести удар Петрушину раньше, чем тот ему.

Конечно, искать встречи с Петрушиным Елышеву было ни к чему. По моим наблюдениям, этот человек не способен не только на возвышенные чувства к женщине, но даже на элементарную преданность. Поэтому вопрос, с кем живет Надежда и живет ли с кем-либо, его не волновал. И если он пошел ночью на автобусную остановку к универмагу, значит, вело его что-то, для него чрезвычайно важное. Но что? Об этом знает только он один, и никто никогда не догадается, что его туда привело. Объясниться с Надеждой? Это по его версии. Но я-то понимал, что не о чем ему было с ней говорить. Запутался? Пожалуй, да. Он сам себя опутал паутиной, из которой никак не мог выбраться, — не шмель ведь он, а комар, хотя и больно кусающий.

А можно ли верить той же Надежде? Она звонила Елышеву — факт бесспорный. Но что побудило ее звонить? Этой загадки не разгадает никто, потому что правду знает лишь она одна.

Не исключаю, что ту же правду, может быть, частично, знал Петрушин. Она же понимает, что любое ее слово — пусть даже самое искреннее — сегодня сработает против нее.

Конечно, она пугала не ставила, но его мог поставить Петрушин, и она могла знать об этом. Но об этом же мог знать и Елышев.

Если Петрушин с помощью пугала убрал Сличко, а Елышев об этом узнал, то для Петрушина с Надеждой прямая выгода заставить старшину молчать.

Как я мог доверять Надежде, если она не сообщила прокурору о том, что Малыха по существу ее обокрал? Засуетилась, забегала вместе с сестрами, затряслась, — и все на этом. В конце концов она успокоится. Сомнений нет. Но при ее-то жадности умолчать о потере? Разве не странно? Выходит, страх оказался сильнее. И чего-то, значит, она боится? Угрызений совести? Но ведь и девяти дней не прошло со дня смерти отца, как она потащила Петрушина регистрировать брак. Чуть ли не сорок лет разницы в возрасте… Жадность ее превозмогла, преодолела все препятствия. А тут отступила…

Софье я не верил с того дня, как случай привел ее ко мне в кабинет и она морочила мне голову нелепыми оправданиями, которые никому не были нужны. Я не верил даже в то, что она способна в кого-то влюбиться.

Ее зоркие ледяные глаза не лгут. Они просто скрывают истину. Никогда не поверю, что ей не нужно добро, доставшееся Надежде. Она все сделает, чтобы урвать свой кусок. Если же не удастся, то пусть и сестре не достанется.

Смерть Петрушина Софье выгодна, хотя она и делает вид, что скорбит вместе с сестрой. Конечно, Петрушина она не убивала, но пугало возле своего дома поставить могла. Ей это сделать было проще, чем кому-либо. Да и времени у нее хватило бы — и на обдумывание, и на исполнение, и на ожидание развязки.

Не верю, что какие-то нравственные принципы могли бы Софью остановить, если бы до трюка с пугалом додумалась именно она. Убежден, что не только я, но и все остальные ни одного ее слова не принимали на веру. И сестры прежде всего.

Но есть еще и Вера. Нежданно-негаданно на ней женился Малыха. То ли самоотверженно пожалел, то ли чем-то она его подкупила? Чем? Внешностью? Душой? Или умышленно, все наперед рассчитав, предложила ему свою долю в отцовском наследстве, а он, дурья голова, не разгадал? Могло быть такое? Могло. Тихони, да еще по-рабски влюбленные, способны на самые немыслимые поступки.

Могла же Вера средь ночи одна тащиться через весь город? В этом все дело: ее поведение невозможно разгадать, многие ее поступки непредсказуемы. Если уж выносить ей окончательный приговор, то он немудрен: ей никто не верит, потому что не принимает ее всерьез, а Малыха верит лишь потому, что не задумывается, по прислушивается по-настоящему к ее словам. А уж кому, как не ей, оказалось выгодным устранение Петрушина?! На что вообще могла она рассчитывать, на какую долю, останься Петрушин в живых?!

А как можно верить Малыхе, в разумении которого вся жизнь сводится к сущей ерунде? Оснований для убийства Сличко у него, безусловно, не было. Однако была возможность. Более того, это могло произойти помимо его воли. Как стечение обстоятельств.

Мог ли он соорудить пугало? Конечно. Если кто-то подсказал ему идею. А кто мог подсказать? Тот, кто искал с ним общения. Упорно искал. Теперь-то мы знаем, что был такой человек. Но разве можем точно узнать, когда ему удалось впервые подкатиться к Малыхе?

Да и к Петрушину у Малыхи не было оснований относиться безразлично. Ведь это именно Петрушин обобрал его жену, и крохи не выделив ей из отцовского наследства.

Пожалуй, и прокурор послал Малыху в петрушинский дом вовсе не для того, что этот рулевой с буксира искал там какие-то остатки от ховашки. Вместо того чтобы в ответ на стук в дверь открыть ее и задержать незваного гостя или хотя бы определить, кто это был, он спрятался, позабыв обо всем на свете. Как ему верить? И почему, унеся из петрушииского дома мешок с побрякушками, он при первой же встрече не передал его прокурору?

А если бы Петрушин был жив, можно ли было поверить в то, что это не он убрал Сличко? Он мог и не ведать о пугале, но идея заманить старого дружка к оврагу могла родиться и в его голове. В конце концов, Сличко убили в самом подходящем для этого месте. Труп в овраге вообще могли никогда не обнаружить. Обычно с полудня машины свозят туда разный мусор, в том числе строительные отходы. В этот овраг самосвалы ссыпают свой груз один за другим, шоферам и дела нет до того, что они туда сваливают.

С другой стороны, странно: если Петрушин охотился за Елышевым, то, видимо, с одной целью — убрать его как свидетеля. Но цель у Петрушина могла быть иной. Елышев для него не соперник. А Малыха видел его в Крутом переулке. Надежда могла знать об этом и обещала мужу вызвать к универмагу Малыху. Но обманула, решив подставить Елышева. Могло так быть?

Словом, все в поведении и образе жизни этих людей так переплелось, так они опутали и запутали себя и других, что строить можно любые версии.

Например, меня давно настораживало настойчивое желание Гурбы приблизить к себе Малыху. В рассказах о довоенной дружбе с Гришиным отцом, о любви к его матери, о клятвах и преданности хватало сентиментальности, но недоставало достоверности. Почему-то вспомнил он о своей клятве спустя два десятка лет, когда Малыха уже ни в ком не нуждался — ни в опекуне, ни в поводыре.

Как врач, хоть и не психиатр, я еще при первой встрече заподозрил и, пожалуй, не ошибся, что с психикой у Гурбы не все в порядке. Он не способен был четко выразить мысль: то перескакивал с темы на тему, то бывал излишне болтлив, то замыкался без видимых причин. Но не только это породило мое недоверие к нему. Он так приклеился к Малыхе, словно искал в нем защитника и, значит, чего-то опасался. Не того ли, что следующим за Сличко и Петрушиным может стать он? Не он ли приходил к Надежде в ее отсутствие, не он ли сломал замок и потом приходил еще раз, когда в доме уже был Малыха? Малыха утверждает, что не узнал голос. Мог и не узнать, если Гурба говорил в платок или в шапку. А мог и узнать, но скрыть от всех. И так же могла поступить Надежда. В своих интересах. Или в интересах Гурбы. Если они заодно.

Конечно, так рассуждая, я зайду слишком далеко. Но вправе ли я поступать иначе, если все переплетено до неправдоподобия?

Взять того же Балябу. Вечно угрюмый, настороженный, постоянно чего-то недоговаривающий. Он из тех людей, о которых говорят, что счастливы они бывают лишь в ночь под Новый год. Можно ли ему верить? Скажем, его рассказу о действиях во время нападения на нефтебазу. Во-первых, он мог о чем-то важном просто-напросто забыть, во-вторых, мог придумать — не сейчас, а давно — и убедить себя, что так оно и было.

Именно от Балябы я все время ждал какого-то неожиданного хода. Мне казалось, что в самый разгар инсценировки он скажет или сделает нечто такое, что разрушит все наши версии — начиная от высадки партизан на нефтебазе и кончая смертью Петрушина на старом кладбище возле Красных казарм. Безусловно, ему известно больше, чем он нам сообщил, — в этом не приходилось сомневаться. Почему же он не спешит расстаться со своей тайной?

Я заставлял себя безоговорочно доверять Мукимову. Он покорил меня словами о моей матери, преданностью ее памяти. Я улыбался ему, восхищался его познаниями в древней поэзии, его чаем. Но потом я спрашивал себя: как бы вел себя Мукимов, если бы во всех событиях, связанных с убийством Сличко и Петрушина, не обошлось без его участия? Разве не должен он был еще старательнее очаровывать людей?

Между прочим разговорчивый Мукимов не слишком-то распространялся о своем недавнем пребывании в Новоднепровске. Мы знали, что он встречался с Мелентьевым, но не все же время он провел с ним. Идея о пугале могла возникнуть и у него.

Убить Петрушина? А почему бы и нет? Кто исключает, что именно Петрушин знал тайну гибели отряда? Может быть, Сличко и вернулся, чтобы заставить заговорить Петрушина. Заговори Петрушин — и кое-кто поплатился бы свободой. Мог так рассуждать Мукимов? Шумный, располагающий к себе, на людях такой открытый, разве не мог он оказаться скрытным, злопамятным, мстительным? Мало ли подобных превращений храпит восточная — да только ли восточная? — история.

Знаю, что Чергинец искренне уважает Мелентьева. Понимаю, что для него Мелентьев — прежде всего добрый и надежный муж матери его лучшего друга детства. Да и к самому Чергинцу Мелентьев относится чуть ли не по-отцовски. Сергей даже мысли не допускает, что нынешний заведующий нефтебазой может быть в чем-то неискренен или скрытен.

Но я обязан задавать себе вопросы. Хотя бы такой: о чем Мелентьев договорился с Мукимовым? И почему тогда осенью Баляба не захотел с ними встретиться? Мы же об этом так и не узнали.

Впрочем, что рассуждать о других, когда и в поведении прокурора столько неясного. Понимаю, конечно, что его служебное положение не позволяет обо всем сообщать мне. Но…

Как легко он оставил историю с пугалом?! Если ждал каких-то новых событий, то разве не должен был довести дело о смерти Сличко до логического конца? Почему же он фактически остановился на полпути?

Повторяю: он вовсе не обязан был обсуждать со мной все, связанное с тем ночным происшествием в Крутом переулке. Я и не рассчитывал на это. Но хотя бы намекнуть, почему он прекратил поиски того, кто отправил Сличко в овраг, разве он не мог?

Увы, найти ответы на вопросы, которые я себе задавал, не удавалось. Напротив, чем больше я размышлял о случившемся, чем больше думал обо всех этих людях, исхлестанных судьбой, тем больше их у меня возникало…

30

Если бы Мукимов не опоздал вчера на самолет, если бы не его научная конференция о связи литератур Средней Азии и Ближнего Востока в раннем средневековье, на которую ему необходимо было лететь, Привалов вряд ли собрал бы нас всех после бессонной ночи в своем кабинете уже в десять утра. Он тоже не спал, как и все мы, потому что к обрыву его привез «газик», отправленный Осокиным за баграми. И Мелентьев глаз не сомкнул этой ночью, названивал Балябе, а тот появился дома лишь под утро: шел берегом, отдыхал, принимая таблетки от боли в сердце, и снова шел, пока не добрался до обрыва, где столкнулся с Малыхой. Выспался один Чергинец, у которого был выходной.

В мрачноватом узком кабинете Привалова расселись на стульях вдоль стены Мукимов, Баляба, Мелентьев, Чергинец и Малыха, а напротив, поближе к прокурорскому столу — лейтенант Осокин. Я же устроился в углу, в любимом кресле Привалова.

Неожиданным для всех нас оказалось то, что прокурор без какого-либо вступления заявил:

— Сейчас вам все расскажет Григорий Малыха. Не надо вставать, Гриша. И не волнуйся. Записывать пока ничего не будем. Говори все, что знаешь.

Привалов с едва заметной усмешкой глянул на сверток, принесенный Малыхой.

Еще никогда в жизни Малыха не говорил так долго в присутствии стольких людей, многие из которых годились ему в отцы. При наших новоднепровских нравах и при родных-то отцах не больно разговорчивы. Поначалу Малыха путался и запинался, но постепенно забыл о том, где находится, и, как позже признался мне, в ушах у него ясно зазвучал глухой, с хрипотцой голос покойного.

Трагедия Гурбы и всего партизанского отряда началась той осенней ночью, когда, переправившись из плавней на разведку, он заглянул проведать беременную жену в дом к старикам Углярам. Как обычно, он проник в дом через заблаговременно оставленное приоткрытым кухонное окно. Войдя в залу, он застал все семейство за столом, во главе которого сидел с мрачным видом полицай Сличко. Заплаканная Катя охнула, когда появился муж, старики не издали ни звука. Сличко поднял голову, а Гурба схватился за пистолет.

— Убери, Михаил, — спокойно сказал Сличко. — Все можете идти спать, а мы потолкуем.

Сжимая рукоятку пистолета, Гурба присел к столу. Сличко же демонстративно держал обе руки, сжатые, правда, в кулаки, на столе. Разговор он начал с того, что заявил: хочет, воспользовавшись своим положением полицая, принести пользу партизанскому отряду.

— Чего ж ты сразу не пошел в партизаны, а подался на службу к гадам? — спросил Гурба.

— Еще неизвестно, кто и где больше пользы может принести, — ответил Сличко. — Вы там, в плавнях, все знаете. Так ты скажи мне: навредил я кому-нибудь?

И Гурба вынужден был признать, что особого вреда пока что никому от Сличко не было. Шумел он — верно, больше, чем другие полицаи. Но до того времени ни в казнях, ни в операциях против партизан вроде бы не участвовал. Это уж после превратился в лютого убийцу, каким и остался в людской памяти. Теперь-то ясно, что такой и была его конечная цель, но тогда… Гурба решил выслушать его.

— Хозяева нонешние, — Сличко так и сказал «хозяева», не назвал их мерзавцами, гадами или похлестче, чтобы не заподозрил Гурба, будто нарочно убеждает его словами, понося фашистов, которым служит, как уверял, лишь для вида, — завезли горючего много на нефтебазу. Не чуют словно, что конец их власти приходит. Вот и предлагаю вам ускорить их конец. Охрану свою они с нефтебазы почти всю убрать должны. Хотят, чтоб мы с парнями охраняли. А у нас в полицаях, сам знаешь, все больше трусы. Я все обеспечу, чтобы вам никто не мешал.

Так предложил Сличко свою помощь партизанам.

— Если бы я не хотел вам помочь, — сказал он Гурбе в конце разговора, — зачем мне было приходить сюда одному? И без меня могли схватить тебя. Сам знаешь, что бы они тогда с жинкой твоей молоденькой сотворили. Да и с тобой тоже. Так что думайте, можно мне верить или нет.

Сказал так Сличко и ушел. И не обернулся даже. Не побоялся, что выстрелит ему Гурба в спину. Понимал, видно, что беременная Катя точно заложницей у них была.

Гурба вернулся в плавни той же ночью. А наутро старики Угляры увезли дочку к родственникам в село Каменный Брод, что за Кохановкой, в полутораста километрах от Новоднепровска. И не помешал им никто.

Командиру Волощаху Гурба все доложил. И что жену увезли, тоже доложил. Нет, ни в чем не уговаривал он командира. Только доложил. Несколько дней тот размышлял, верить Сличко или нет. Когда сообщение получил от Рекунова, Гурбу же и послал проверить, хоть издали понаблюдать, как с охраной нефтебазы дело обстоит. И сам в бинокль часами смотрел. Действительно, солдат мало было. Все больше полицаи вокруг базы вертелись. Словом, настоял командир на операции. Но Гурбе строго-настрого приказал источник не выдавать. А потом уж, после гибели отряда, тот и сам понял, что надо молчать. Как свою-то роль мог бы он объяснить? Как должен был он себя теперь называть?

«Я виноват во всем, только я», — это были последние слова командира, сказанные им Гурбе тогда, когда бросился он по воде, пытаясь выручить хоть одну группу, ту, что заходила с восточной стороны нефтебазы.

Всю жизнь помнил Гурба эти слова. В отчете не написал о них, чтобы память о командире не порочить, но, конечно, и чтобы лишних расспросов не вызывать. Всю жизнь помнил эти слова, но адресовал их себе.

— Он и Петрушина убил, и Сличко в овраг отправил — хотел своими руками, не дождался, пугало поставил, — сказал напоследок Малыха и замолчал, тяжело переводя дух.

— Как же Петрушина? — спросил я из своего угла. — Разве Гурба левша?

— Рулевой он, как и я, — ответил Малыха. — У меня обе руки одинаково работают.

— Все ясно, — заявил я и встал, чтобы передать прокурору зеленую тетрадку. Пусть прочтет раньше меня, это и по закону правильней. Но не успел я шагу ступить, как вскочил Баляба и выбежал на середину кабинета.

— Нет, не все! — крикнул он и злым взглядом своих маленьких глаз заставил меня опуститься в кресло. — Не все! Это я пугало поставил! Зачем он врет? — и так же зло посмотрел на Малыху. Бедный Гриша совсем растерялся.

Привалов встал из-за стола, подошел к Балябе, обнял его за плечи и мягко сопроводил к стулу.

— Успокойтесь, Федор Корнеевич, сядьте. И все, что хотите, расскажите нам.

Баляба сел и, пока прокурор возвращался к столу, достал из кармана стеклянную трубочку с крошечными таблетками, высыпал на ладонь, сунул под язык. Мы все молчали и даже не смотрели в его сторону.

— Я выследил его, — глядя в пол, заговорил наконец Баляба. — Выследил и никому не сказал. Да! Потому что сам хотел его, гада, вот этими руками хотел… Да! Я знал, что он прячется на Микитовке. У суки, у этой Галины, в старом доме Кураней. И к Петрушину он ходил. И к свояченице своей, в Крутой переулок. Я глаз с него не спускал. Да! Я в порту его однажды узнал. И выследил. Да! А ночью тогда понял: его спугнут. И ждал у оврага. Там и Гурба мелькнул. «Случайно», — подумал я. Откуда мне знать было все, что он тут наболтал, — он снова метнул исподлобья быстрый взгляд в сторону Малыхи. — Я боялся, что заметят меня. Пока объясняться буду, уйдет Сличко. Да! Я и полез в бизяевский двор. Пугало соорудил, только поставил — точно, эта сука Курань бежит. И стонет кто-то. Это ее последний муж оказался, тот, что ногу сломал… Да! Я сховался, а потом этот недоносок сличковский пробежал мимо пугала. И сам Сличко. Да! Я хотел ему навстречу, а он — в овраг. Да! Вот как было. Понял? — И он обернулся к Малыхе.

Парень робко пожал плечами.

— Не знаю. Он сам мне сказал. Я — что?

— Спасибо, Федор Корнеевич, — сегодня Привалов всех хотел успокоить. — Теперь понятно. Вы хорошо пояснили. Значит, и Гурба вас видел. Видел, как вы пугало ставили. И решил себе приписать. Вы еще что-нибудь добавите? С чем-нибудь не согласны?

— Да! То есть нет, — ответил Баляба. — Да! Все рассказал. Что знал. Да!

А о том, что на кладбище с Петрушиным был Гурба, нам сообщил лейтенант Осокин. Это было его открытие. Его заслуга. И прокурор пока что наградил его тем, что разрешил это открытие обнародовать.

Когда расследование, казалось, зашло в тупик и у кого-нибудь другого, только не у Осокина, могли бы опуститься руки, лейтенант начал все с начала. Он снова побывал на кладбище, нашел там выброшенный кем-то кол (Чергинец видел, как это сделала Софья во время похорон Петрушина) и даже кирпич, которым кол забивали. Но оказалось, что кирпич и этот кол не касались друг друга: кол-то, по указанию Привалова, подменили. Осокин, обнаружив несовпадение, пришел к прокурору, получил у него подлинный кол, на котором остались ворсинки ткани от перчаток.

Осокин уже знал, что резиновые сапоги, оставившие следы на кладбище и у петрушинского дома, по размеру не подходят никому из четырех бывших партизан. От столяра Афанасьича, делавшего копию кола, он знал и то, что эту осину завезли сначала на дровяной склад, что на переезде, а оттуда — на склад в порту. Осокин облазил, и не по одному разу, оба склада. Пока наконец не обнаружил в самом дальнем конце портового склада резиновые сапоги, заброшенные туда через сложенные поленницей дрова. А потом нашел и перчатки, которыми пользовались грузчики. Внутри левого сапога осталось небольшое пятно: тот, кто надевал их, натер ногу, сапоги, значит, были ему малы, оттого и прихрамывал человек, оставивший следы.

С колом в руке — не подлинным, тот же находился на экспертизе, а с копией, сделанной Афанасьичем, — Осокин и заглянул к заведующему грузовым двором Гурбе. Заглянул, чтобы попросить список грузчиков — кто-то из них ведь мог взять со склада и дерево, и сапоги, и перчатки. Гурба ответил, что это мог быть любой из работников двора и что список лейтенант может взять в отделе кадров. Когда Осокин вышел из крохотной комнатки заведующего и уже со двора обернулся, то через большое окно увидел: Гурба сидит, поставив локти на стол, сдавив большими пальцами обеих рук виски и закрыв ладонями лицо. А ведь Гурба был одним из тех четверых, кто мог иметь основания для самосуда.

Это и было открытием Осокина. «Все остальное — дело времени», — сказал он прокурору. Но оно не потребовалось. На завтра была назначена инсценировка, задуманная партизанами. Да, в следственном деле не только отпечатки пальцев имеют значение. Осокин вышел на убийцу Петрушина и без этой инсценировки. Когда же после инсценировки прокурор вернулся к себе в кабинет, он дал Осокину разрешение ознакомить Гурбу с обвинениями, которые могут быть против него выдвинуты. Одно расхождение между отчетом Гурбы и тем, что говорил тот на инсценировке, Привалов все-таки заметил: в отчете Гурба написал, что сразу же после сигнала командира поспешил за Мукимовым, а сейчас, спустя почти двадцать лет, сказал, что еще ждал командира, надеясь на его возвращение. Прокурор полагал, что, если он попросит Гурбу уточнить, тот, находясь в возбужденном после пережитого состоянии, во всем признается.

На милицейском «газике» Осокин сперва отправился в порт, но не дождавшись там Гурбы и Малыхи, двинулся было им навстречу. И снова Осокин догадался, что надо свернуть к обрыву. Чуть-чуть не успел.

Мне осталось положить на стол Привалову зеленую тетрадку. Он полистал ее, исписанную мелким круглым почерком, вырвал четыре первых листа, где шла речь о том, о чем рассказали нам только что Малыха и Осокин. Вырвал, чтобы приобщить их к делу.

— Кол он, оказывается, поставил по примете, что бытовала когда-то и в наших краях, — просматривая вырванные листки, заметил Привалов. — Чтоб вурдалак не встал из гроба. Как же надо было жить все эти двадцать лет, чтобы вспомнить о такой примете?! Ты зайди к нему домой, Гриша, — попросил прокурор Малыху. — У него ребята неплохие. Помочь им надо.

— А потом что было? — спросил я.

— А потом его увидел Петрушин, догадался. Или знал? Наврал, что у него дома есть признание Сличко о предательстве Гурбы. Примитивный шантаж. А в кармане у Петрушина — молоток. Вот и получил удар колом по голове. Ну, остальное-то известно.

И прокурор вернул мне тетрадку.

НЕКОТОРЫЕ СВЕДЕНИЯ