Слепая сова — страница 10 из 16

В полумраке комнаты взгляд мой был прикован к кувшину с водой, стоявшему на полке. Мне стало казаться, что, пока кувшин стоит на полке, я не усну. Потом во мне зародился бессмысленный страх, что кувшин упадет, я встал, чтобы переставить кувшин, но по какому-то странному побуждению, которое я и сам не понимал, рука моя нарочно толкнула кувшин, кувшин упал и разбился. Я лег, крепко сжал веки, но мне представилось, что кормилица вошла, стоит и смотрит на меня, я сжал кулаки под одеялом, но ничего особенного не произошло. В полуобморочном состоянии я слышал какие-то звуки на улице, слышал, как хлопнула входная дверь. До того слышал шаги кормилицы, которая шаркала сандалиями по полу — уж утро, она ушла, видно, за хлебом и сыром.

Затем издали послышался голос уличного разносчика: «А вот кому полезные для печени черные тутовые ягоды!». Нет, оказывается, жизнь начиналась, как обычно, самым утомительным образом. Становилось все светлее, мои раскрытые глаза видели солнечный зайчик, отражавшийся от поверхности воды, который, проникнув через окошко, дрожал теперь на потолке.

Сон, приснившийся мне прошлой ночью, показался теперь таким далеким и стертым, как будто я видел его много лет назад, когда был ребенком. Кормилица принесла мне завтрак, и лицо у нее было такое, как если бы оно отражалось в длинном кривом зеркале — таким оно показалось мне вытянутым, худым, неправдоподобным, даже смешным. Как будто какой-то груз вытягивал ее лицо вниз.

Хоть моя няня и знала, что дым кальяна мне вреден, все-таки она приходила курить кальян в мою комнату. Пока не покурит, она не придет в хорошее настроение. Рассказывая мне о своем доме, о невестке и сыне, она делала меня участником своих похотливых переживании. Как это было глупо — иногда я безо всякой причины начинал думать о жизни ее домочадцев, и, не знаю почему, любая сторона жизни, любая радость других заставляла сжиматься мое сердце; я ведь знал, что жизнь моя уже кончена и теперь только мучительно и медленно угасает. К чему мне было занимать мои мысли жизнью дураков, каких-то людишек, здоровых, с аппетитом евших, хорошо спавших, хорошо совокуплявшихся, никогда не испытавших и тысячной доли моих страданий, людишек, лица которых не овевали каждую минуту крылья смерти?

Няня моя обращалась со мной все еще как с ребенком. Она нисколько не считалась с моей стыдливостью. А я все еще стеснялся своей жены. Когда она входила в комнату, я прикрывал чем-нибудь таз с моей чахоточной мокротой, поспешно причесывал голову и бороду, поправлял ночной колпак. Кормилицы же я вовсе не стыдился. Почему эта женщина, которая, собственно, не имела ко мне никакого отношения, так глубоко вошла в мою жизнь? Я припоминаю, что в этой самой комнате над абамбаром* зимой устанавливали корси. Я, кормилица и та потаскуха спали вокруг корси. Когда я открывал в полумраке глаза, узор, вышитый на занавеске, закрывавшей дверь, оживал передо мной, и что это был за удивительный и страшный узор: там был изображен сгорбленный старик в чалме, похожий на индийского йога. Он сидел под кипарисом и держал в руке какой-то музыкальный инструмент, вроде сетара. Красивая молодая девушка, похожая на Бугам Даси, танцовщицу в индийском капище, стояла перед ним со скованными цепью руками, как если бы ее привели насильно и заставили танцевать перед стариком. Я думал: может быть, этого старика тоже бросали в колодец вместе с черной коброй? Может быть, поэтому он стал такой сгорбленный и голова и борода его поседели?

Это была одна из тех индийских шитых занавесок, которые, наверное, отец или дядя прислали из дальних стран. Чем больше я вглядывался в нее, тем больше боялся. В страхе я расталкивал кормилицу, и она, заспанная, со зловонным дыханием и жесткими черными волосами, которые терли мне лицо, прижимала меня к себе. А утром, когда я открывал глаза, она казалась мне похожей на ту картинку. Только морщины на ее лице были глубже и резче.

Обычно я вспоминал свое детство, чтобы забыться, чтобы бежать от себя самого. Чтобы почувствовать себя таким, каким я был до болезни, здоровым, я воображал, что я еще ребенок и что есть добрая душа, которая меня жалеет, жалеет ребенка, обреченного скоро умереть. В страшные минуты моей жизни, когда я видел спокойное лицо моей кормилицы, бледное лицо с глубоко запавшими неподвижными, очень темными глазами, с тонкими крыльями носа и широким костистым лбом, во мне пробуждались воспоминания о том времени. Возможно, она излучала таинственные волны, которые меня успокаивали. На виске у нее была мясистая родинка, на которой росли волосы, — я, кажется, только сегодня заметил ее родинку — до этого смотрел на ее лицо, но никогда так не вглядывался.

Хотя няня внешне и изменилась, мысли ее остались прежними. Только, пожалуй, она сильнее выражала любовь к жизни и боялась смерти, как мухи, которые в начале осени прячутся в комнате. Но моя жизнь менялась с каждым часом и каждой минутой. Мне казалось, что течение времени, те изменения, которые, возможно, происходят в людях за годы, для меня ускорилось в тысячу раз, моя жизнь бежала вперед в тысячу раз быстрее. И вместе с тем прелести жизни в обратном порядке убывали, доходили до нуля или даже переходили за ноль… Есть люди, которые с двадцатилетнего возраста начинают мучительно расставаться с жизнью, между тем многие только во время самой смерти очень спокойно и тихо угасают, как светильник, в котором кончился жир.

В полдень, когда кормилица принесла мне обед, я вышиб миску с супом у нее из рук и закричал, истошно завопил. Все, кто был в доме, собрались у моей двери, та потаскуха тоже пришла, но быстро удалилась. Я успел посмотреть на ее живот. Он еще поднялся. Нет, она еще не родила… Они пошли, позвали лекаря, а я радовался, что по крайней мере задал дуракам работу.

Лекарь со своей бородой в аршин явился и велел дать мне покурить опиуму. Какое это было драгоценное лекарство в моей страдальческой жизни! Когда я курил опиум, мысли мои становились благородными, добрыми, сказочными, летящими вдаль. Я странствовал в совсем иной среде, по ту сторону границ обычного мира.

Мои мечты, мои мысли освобождались от тяжких оков вечно земного и летели в небесную сферу покоя и молчания. Как будто меня положили на крылья золотой летучей мыши и я летаю в пустом сверкающем мире, где нет никаких препятствий. Действие опиума было глубоким и прекрасным, сладость его была больше сладости самой смерти!

Я встал от мангала*, подошел к окну, выходящему во двор, увидел: кормилица сидит на солнце и чистит овощи. Она сказала, обращаясь к своей невестке: «У всех у нас сердце изболелось! Хоть бы его бог прибрал, успокоил бы его наконец!». Очевидно, врач им сказал, что я уже не поправлюсь.

Я ничему и нисколько не удивлялся. До чего же эти люди глупы! Когда она час спустя принесла мне отвар, глаза у нее были красные и распухшие от долгого плача. Но при мне она насильственно улыбалась: передо мной ведь ломали комедию, передо мной все ломали комедию, и до чего неискусно! Или они воображали, что я сам не знаю?

Но почему эта женщина проявляла привязанность ко мне? Почему она считала себя участницей моих страданий? В один прекрасный день, когда-то давно, ей заплатили деньги, она всунула мне в рот свои темные, торчащие, как бурдюки, груди. Лучше бы проказа напала тогда на ее груди! Теперь, когда я их вижу, меня тошнит при мысли о том, что тогда, давно, я с аппетитом сосал ее жизненные соки и ее тепло вливалось в мое тело. Она имела тогда право касаться всех частей моего тела, и потому теперь она обращается со мной особенно смело, со смелостью, свойственной безмужним женщинам. Она смотрит на меня, как на ребенка, особенно помню как-то раз, недавно, когда сажала меня на горшок. Кто знает, может быть, она со мной и… как лесбиянка, эти «названые сестры» сами себе находят женщин.

С какой осторожностью, с каким вниманием она теперь переворачивала меня, беспомощного, на постели, особенно когда, как она выражалась, «меняла мне пеленки». Если бы моя жена, та потаскуха, смотрела бы за мной, я никогда не подпустил бы к себе мою няню, потому что, как я сам считал, и кругозор и чувство красоты у моей жены больше, чем у кормилицы. Или же только похоть порождала во мне чувство стыда?

Я меньше стеснялся моей кормилицы, и только она ухаживала за мной. Кормилица моя тоже считала, что такова уж ее судьба, так ей предначертано. К тому же сама она пользовалась моей болезнью и выкладывала мне все свои семейные огорчения, радости, ссоры, выворачивая наизнанку свою мелочную, низкую и скаредную душу. С какой злобой выражала она свое бесконечное раздражение против невестки! Так, как если бы та была второй женой-разлучницей ее сына и крала бы у нее его любовь и похоть. А невестка у нее была красивая, я видел ее в окно, выходящее во двор: у нее были большие темные глаза, рыжеватые волосы и маленький прямой нос.

Иногда кормилица говорила со мной о чудесах, сотворенных пророками. Она, очевидно, думала, что этими рассказами меня утешает. Но ее пошлые и глупые мысли меня раздражали. Иногда она передавала мне сплетни. Так, несколько дней назад она мне сообщила, что «доченька» (то есть та потаскуха) в добрый час с молитвой сшила рубашку Воскресения* для своего будущего ребенка. Затем меня якобы она тоже решила утешить… Ходила по соседям, приносила от них для меня разные снадобья, ходила к колдунам и гадалкам, по книгам гадала, со всеми обо мне советовалась. В последнюю среду года она пошла гадать на перекресток, спрашивать судьбу у первого встречного. Потом принесла миску, в которой были лук, рис и прогорклое масло. Сказала, что все это ради моего здоровья она выпросила, как нищенка, и всю эту дрянь она, оказывается, потихоньку клала в мою еду! Иногда она давала мне и снадобья, прописанные лекарем, — все эти проклятые отвары, которые он мне прописал: толченый иссоп, тертую лакрицу, камфару, толченый лавровый лист, ромашку, пещерное масло, льняное семя, семена из сосновых шишек, крахмал, молоко, тертое с сахаром, и прочую ерунду.

Несколько дней назад кормилица принесла для меня молитвенник, на котором было на добрую пядь пыли. Не только молитвенники, но и никакие книги, записи и мысли этой черни мне ни к чему. Разве мне нужна их ложь и суета, разве я сам — не результат цепи прошлых поколений и разве во мне не отложился унаследованный от них опыт? Разве во мне самом нет прошлого? Но никогда ни мечеть, ни азан, ни ритуальные омовения, ни оханья и отплевыванья, ни земные поклоны перед всемогущим, всевышним, обладающим абсолютной властью, к которому почему-то надо обращаться по-арабски, не производили на меня никакого впечатления. Раньше, когда я