Боль вроде поутихла.
Так и должно быть, подумал Ешуа, чем ближе к дому, тем меньше боли. Хава заварит конский щавель и — его пронесет.
За Мишкине чернел лес Маркуса Фрадкина. Ешуа всегда останавливался у развилки или сворачивал на просеку, где лесорубы брали у него ящика два водки. Но сегодня он не свернет, сегодня покатит в местечко напрямки, в лесу потерпят, а коли очень приспичит, Андроновых в корчму пошлют, братья — парни дюжие, взвалят на плечи по ящику и айда на делянку. Маркус Фрадкин и так на него дуется: чего, мол, Ешуа, людей моих спаиваешь, надерутся и целый день дрыхнут. Маркусу Фрадкину все мало, руби для него да руби, совести у него нет. Радовался бы, что пьют, пускай лишнее дерево не повалят, но зато и его не рубанут… Когда мозг дрыхнет, дрыхнет и топор. Так-то, господин разлюбезный Фрадкин! А еще умником слывет…
Не успел Ешуа проехать через Мишкине и выкатить на Вороний проселок, как в ельнике что-то затрещало, заворочалось по-кабаньи и обдало корчмаря горячим ознобом. Он быстро отпустил вожжи и вытащил из-под сиденья ружье. С непривычки, а может, со страху Ешуа никак не мог приладить его к плечу — ружье все время соскальзывало, и руки чуточку дрожали, и во рту было сухо, и горло сузилось — кажется, ручеек молитвы, и тот не пробьется, но он пробился, сбивчивый, хрусткий. Сколько раз Ешуа спасала молитва, может, и на сей раз спасет от напасти.
Лошади шли тихо, их головы шелестели в сумерках, как кроны.
Ешуа молился, ловя каждый звук, каждый шорох и, когда треск в ельнике утих, поставил ружье между ног и оперся о ствол, как о посох.
Но вдруг лошади шарахнулись в сторону, и корчмаря снова окатило ознобом, только еще более горячим, чем прежде. Он приставил к плечу ружье и, неизвестно кому, сказал:
— Не подходи. Стрелять буду.
— Стреляй, — послышалось в тишине. — Все равно меня убить нельзя.
У Ешуа отлегло от сердца. По голосу он узнал бродягу, повздорившего в корчме с Семеном недели две назад.
— Убить можно каждого, — миролюбиво процедил Ешуа, чувствуя, как все вокруг снова обретает свою первоначальность и имя: и лес, и Вороний проселок, и безмятежные головы лошадей.
— Убить можно каждого, — даже весело повторил он, дыша легко и молодо.
— А я не каждый, — сказал человек в ермолке, продолжая идти рядом с фурой.
— Каждый из нас каждый, — буркнул Ешуа, косясь на чужака. Он не понимал, откуда в такой поздний небезопасный час взялся на Вороньем проселке этот странный еврей, шатающийся по лесу, как беглый каторжник.
— Довезете до Рахмиэлова овина? — спросил человек в ермолке и погладил на ходу лошадь.
— Спрашивать надо не у лошадей, а у хозяина, — с притворной обидой промолвил Ешуа.
— Когда хозяина запрягут, тогда и спрошу, — ответил бродяга и рассмеялся.
— Ты мне нравишься, — пробормотал корчмарь. — Забирайся в фуру.
Сумерки еще больше сгустились. Где-то вспыхнул первый огонек, робкий, почти нереальный. Он мигал, как больной глаз, и его мигание будоражило и глумилось над темнотой, обволакивающей фуру.
Человек в ермолке забрался в телегу, примостился позади корчмаря и уставился на его широкую спину, серую, как Вороний проселок, только не обсаженный деревьями.
Ешуа чувствовал его взгляд, почесывал спину и молчал, пришибленный негаданным соседством.
— Говорят, какой-то еврей в губернатора стрелял, — заговорщически прошептал Ешуа и сам удивился своему голосу. — Розыск вроде бы объявлен.
Чужак молчал.
— Губернаторов мне не жалко, но зачем нам в них стрелять? — пересыпая свое удовлетворение корицей осторожности, продолжал корчмарь. — Патроны счастья нам не принесут.
— Червонцы тоже, — вставил человек в ермолке и снова нырнул в молчание.
— Лучше уж червонцами, чем патронами, — зачастил Ешуа, обрадованный ответом. — Червонцами не то что в губернатора — в самого государя императора попадешь. От такого попадания и нам, и властям польза.
— Разве откупишься от ненависти?
— Хоть бы от погромов откупиться… от смерти. Пусть ненавидят, презирают, только дадут жить.
— А зачем жить, когда вокруг ненависть и презренье?
— Зачем? Чтобы до лучших времен дожить.
— Времена не меняются… Во всяком случае для евреев. А ты что, все время чешешься?
— Блохи, — соврал Ешуа.
— А не страх ли тебя кусает? — просто спросил человек в ермолке.
— Страх? А кого, скажи на милость, мне бояться? Тебя?
— Хотя бы, — просто сказал бродяга.
— А чего тебя бояться? Ведь ты такой же еврей, как я…
Ешуа перестал чесать спину и замолк. С обеих сторон Вороньего проселка к фуре подступал лес. Деревья походили на толпу чернобородых вдовцов. Они не двигались, и от их неподвижной густой черноты веяло вечным покоем, небытием и не то благословением, не то проклятьем. И этот странный еврей, примостившийся у Ешуа за спиной, тоже напоминал дерево — черное и поминальное. Пока мы живы, все мы поминальные деревья, вспомнил Ешуа изречение рабби Ури. Все. К кому раньше, к кому позже приходит великий лесоруб, и конец. От него ни ружьем, ни молитвой, ни червонцами не спасешься.
— Почему у тебя такая странная ермолка? — спросил корчмарь и первый раз обернулся.
— Странная? Ермолка как ермолка, — равнодушно объяснил попутчик.
— А булавка?
— Все, что от матери осталось.
— Давно померла?
— Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный… На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.
— В кармане надежнее, — сказал растроганный Ешуа.
— Надежнее так надежнее. Но кто же в кармане памятник носит?
Этот бродяга, подумал Ешуа, не простак. Ссориться с ним нечего. Прирученный волк верной собакой служит.
Почуяв близость дома, лошади трусили бойчей, и сумерки омывали их бока, стянутые выпирающими обручами ребер, ласковой, ниспосланной богом, прохладой. Недаром же господь создал лошадь и человека в один день.
Если Ешуа и был с кем-нибудь счастлив в жизни, то только с ними, со своими лошадьми, особенно с гнедой. Потому, наверно, он и дорогу любил. Заяц пробежит, птица вспорхнет, зашуршит придорожная осина, и на душе делается легко и светло, это тебе не в корчме и даже не в синагоге. Ехать бы и ехать и никогда не распрягать лошадей, не переступать порог, ни свой, ни чужой, ибо там, за порогом — суета сует и муки вечные.
— А что ты в наших краях ищешь? — осмелел корчмарь. — Почему дом свой бросил?
— Что я ищу? — человек в ермолке прополоскал вопросом горло, задумался и, прислушиваясь к топоту копыт, ответил: — Мамин серебряный рубль ищу. Тебе он случайно не попадался?
— Где?
— В выручке.
— Нет, — с недостойной уверенностью сказал Ешуа. — Разные монеты попадались… серебряные и, бывало, золотые… А твоей матери — нет..
— А ты откуда знаешь?
— Такой рубль ладонь жжет.
— Неужто?
— Ей-богу. От него наутро волдырь…
— Я все равно его найду.
— Положим, найдешь. Ну и что? Мать за серебряный рубль не купишь.
— Не найду на земле, буду на небе искать, — человек в ермолке поднял голову. — Вон ту звезду видишь?
— Вижу, — обреченно обронил корчмарь.
— Серебряный рубль чьей-то матери, — заметил бродяга. — Закатился туда и светит.
— Как же он мог туда закатиться? — опешил корчмарь.
— Очень просто, — объяснил человек в ермолке. — Все туда закатятся. Все.
— Рубли?
— Все наши матери, отцы, дети… И рубли… Только не все будут звездами светить.
— Почему?
— Чтобы вспыхнуть звездой, надо сперва изойти кровью.
— Говори, говори, — подхлестнул его корчмарь, когда человек в ермолке осекся. — От твоих слов и легко, и страшно. Говори!
— На сегодня, пожалуй, хватит, — устало бросил бродяга. — Да вон и Рахмиэлов овин.
Он что-то скрывает, подумал Ешуа, и тайна сближала его с этим странным, с этим завораживающим евреем. У каждого человека есть какая-нибудь тайна. И у меня она есть, размышлял корчмарь, пристально вглядываясь в темноту, в обвислые конские хвосты, которые — тоже непостижимая тайна — разве даны они лошади только для того, чтобы отмахиваться от слепней?
— Послушай, — сказал Ешуа, захваченный какой-то сумеречной нежностью. — Может, тебе чего-нибудь надо?
— Ничего мне не надо, — пробормотал человек в ермолке.
— Только мертвому ничего не надо, — обиделся корчмарь. — Ты не стесняйся… проси! Хочешь — завтра в баню сходим… помоемся… попаримся… после бани пострижемся у Берштанского… Я от всей души… Ты не думай… я тоже вдоволь натерпелся лиха… скитался… бродяжничал… в чужих обносках до тринадцати лет ходил… Кто знает, может, и я когда-нибудь изойду, как ты сказал, кровью… Позапрошлым летом меня чуть не сожгли. Привязали к дереву и развели костер… Я страшно перепугался… А пугаться-то, по правде говоря, нечего… Я давно горю… И сын мой горит… и жена Хава… и девка… даже лошади дымком пропахли… Поедем ко мне. У Рахмиэла и кровати-то приличной нет… Ты сына моего не бойся… Он не злой… он несчастный… Я тебе и работенку подыщу… Ты меня слушаешь?
— Да.
— Слушаешь и не веришь. С чего, мол, корчмарь Ешуа, тертый калач, передо мной травкой стелется… такой добрый… Сейчас я объясню… сейчас я тебе объясню…
В сумерках мелькнула крыша Рахмиэлова овина.
— Останови фуру, — попросил человек в ермолке.
— Погоди! Сейчас я объясню…
Но попутчик спрыгнул с телеги и быстро зашагал к овину.
Ешуа долго смотрел ему вслед и, когда тот скрылся в березовой рощице, глухо, скрывая обиду, заговорил с гнедой:
— Никто никому не верит! Господи! Зачем ты не меня запряг в фуру? Я трусил бы рысцой от винокурни Вайсфельда до дому и славил бы тебя за то, что ты оказал мне такую милость и не создал человеком!.. Лошадь всегда кому-нибудь нужна. А кому нужен человек? Кому нужен человек? Лошадь, двуногая лошадь… серебряный рубль в чьей-нибудь выручке… осточертевшая всем тайна!.. Но-о-о! Но-о-о!