Слезы и молитвы дураков — страница 15 из 48

— Это их холера, — сказал он. — Верочка поедет в Саратов, а ты в Петербург.

Верочка поехала в Ртищево, заболела и не вернулась, а ее, Зельду, в Петербурге на Высшие женские курсы не приняли.

Зельда помнит, как они с Верочкой Карсавиной играли эту фугу в четыре руки, помнит ее тонкие и длинные, как праздничные леденцы, пальцы.

И еще Зельда помнит выпускной бал в большом и светлом гимназическом зале. В нарядном платье и в черных лакированных туфельках стоит она у стены, на которой висит портрет государя-императора Александра Второго, его величество смотрит на нее по-отечески строго, подбадривает, и она улыбается ему и Верочке Карсавиной, проносящейся мимо в вихревом искрометном вальсе. Верочка откидывает свою изящную легкую головку, смеется, и смех ее звенит беззаботно и заразительно.

— Ты почему не танцуешь, Зельда? — спрашивает Верочка сквозь смех.

Почему? Зельда только разводит руками. Она единственная еврейка на балу. Был еще, правда, Ноах Берман, сын адвоката, но в прошлом году помер. Когда Ноах был жив, он всегда приглашал ее и прижимался к ней своей впалой, изъеденной чахоткой грудью. Ноах ее любил. Ее любили все мертвые: и мама, и бабушка. Но зачем ей, Зельде, любовь мертвых? Зачем?

Она с завистью смотрит на подругу, на государя-императора, и ей кажется, будто сошел он с портрета, щелкнул перед ней каблуками, крутанул гусарские усы, закружил ее в танце. Все расступаются перед ними, а царь кружит ее и кружит.

— Я еврейка, ваше величество, — говорит Зельда.

— Неужели? — диву дается царь. — Ни за что бы не поверил.

— Еврейка, еврейка, еврейка, — в такт праздничной музыке твердит она. Но царь прижимается к ней, как чахоточный Ноах Берман.

— На балу все равны, — роняет государь.

И за ним, за владыкой Всея Белыя и Малыя, хором, нараспев повторяют: и директор гимназии Аристарх Федорович Богоявленский, и лютый антисемит учитель латыни Кожинов, и отец Георгий в длиннополой шелковой рясе:

— На балу все равны… на балу все равны… на балу все равны…

Когда же придет отец, когда же, когда?..

Зельда вдруг переходит с фуги Баха на вальс. Господи, как скучно! Ваше величество, почему так скучно после бала?

Отец, небось, сейчас торгуется с кем-нибудь, считает убытки и прибыль. А что за радость в прибыли? Построит еще один дом, купит еще сорок серебряных ложек и вилок, сошьет у самого модного ковенского портного новый камзол, повесит в шкаф и отдаст на съедение моли. Напрасно отец так уповает на деньги. Разве они открыли ей двери на Высшие женские курсы в Петербурге?

Верочка Карсавина уговаривала ее креститься.

— Ты же русская, — жарко убеждала она Зельду. — Какая из тебя еврейка? У тебя только имя еврейское и, может быть, глаза, и то только чуточку, когда ты грустная… Хочешь, я поговорю с отцом Георгием…

В самом деле, какая она еврейка? Кроме паспорта и сострадания к своему племени, ничего еврейского в ней не осталось. Язык? Да она по-русски говорит в тысячу раз лучше. Во всяком случае, никто еще ни разу не посмеялся над ее произношением:

— Карл у Клары украл кораллы! — торжествующе выкрикивала она на переменах в гимназии.

Отец и Зелик еще цепляются за еврейство, но и то скорее из приличия, чем из преданности. Россия — море, еврейство — пруд, речушка, заросшая кугой, топь, трясина.

И все же что-то удерживает Зельду от такого шага. Разве быть «православной из жидов» лучше? Докопается кто-нибудь до ее бабушки Гинды, до ее матери Сарры, до ее отца Маркуса Фрадкина и брата Зелика, и море-океан тотчас превратится в ту же мелководную речушку, кишащую пиявками и родными лягушками.

Когда они несолоно хлебавши вернулись из Петербурга, отец предложил ей место в своей конторе в Вилькии, но и от конторы Зельда отказалась. Какое ей дело, сколько леса сплавляют росплывью и сколько плотами? Корпеть над бумагами, проверять счета, выуживать из купчих ошибки — это тоже сменить веру. Зельда Фрадкина — торгового вероисповедания! Весело, ох, как весело после бала!..

Когда же он приедет, когда же, когда?..

Отец обещал привезти из Ковно настройщика.

Когда он привезет его, Зельда подойдет и скажет:

— Милостивый государь! В первую очередь соблаговолите настроить меня! У меня что-то там оборвалось…

Глупости, глупости… Ничего она ему не скажет… Она никому ничего не скажет. У всех что-то там оборвалось. У всех. Потому, наверно, счастье — скучно, а несчастье — возвышенно.

Скоро успенье. На успенье Зельда сходит в костел и подаст нищим.

— Доброта вашей дочери безгранична. Но подобает ли еврейке подавать в притворе иноверцам? — жалуется на нее отцу молодой рабби Гилель.

Пусть рабби Гилель не беспокоится: и добро можно творить от скуки. Она и еврейкой останется потому, что и русским скучно. И литовцам, и калмыкам, и, как их там, ногайцам… Ах, как скучно после бала, рабби Гилель! Как там в писании сказано: «И сотворил бог скучного человека из праха земного, и вдунул в ноздри его скуку, и стал человек существом скучным. И насадил господь скучный сад в Эдеме… и поместил там человека, которого от скуки сотворил».

В комнату с половой тряпкой в руке входит Голда.

— Все играете, барышня? — искренне сетует она. — Погуляли бы, пока полы помою и пока ваши ученички не пришли.

— Мой, — отвечает Зельда, откидывается на спинку стула и долго трет озябшие от музыки руки.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, по мне лучшая музыка — это мужчина, — Голда прыскает и мочит тряпку в ведре.

— А у тебя… много их у тебя было? — неожиданно спрашивает Зельда.

— Боже упаси! — машет тряпкой Ошерова вдова, и грязные брызги летят на умолкший клавесин.

— А когда не любишь? — не оборачиваясь, допытывается хозяйка. — Тогда какая музыка?

— Что правда, то правда. Когда не любишь, тогда не музыка, а вы уж, барышня, не сердитесь, скрип… как будто во дворе сырые дрова пилят…

Голда снова прыскает и принимается с веселым остервенением натирать половицы.

— А твой жилец, — продолжает Зельда, — он кто?

— Ицик, — по-кошачьи выгибает спину Голда. — Лесоруб.

— Еврей — лесоруб?

— У вашего папаши в работниках. Играйте, барышня, играйте. Под музыку полы мыть приятней.

Но Зельда не притрагивается к клавишам. Она смотрит на Голду, на ее всклокоченные волосы, подоткнутую домотканую юбку, на тяжелые голени.

— Твой жилец с меня глаз не сводит в синагоге.

— Молодой бычок на все стадо смотрит, — орудуя у ног хозяйки тряпкой, говорит Ошерова вдова. — Поднимите, пожалуйста, ноги. Господи, какие они у вас худющие!..

— Ноги как ноги, — защищается Зельда и почему-то вся съеживается. «Лучшая музыка — это мужчина». Грубо, но, пожалуй, верно. Не воздух исцеляет от хандры, не Бах и не Шопен, а любовь и смерть. На свете, говорила Верочка Карсавина, есть один тиран, перед которым все бессильны, этот тиран — любовь.

— Придут ваши погромщики и наследят, — ворчит Голда.

— Никакие они не погромщики.

— Каков отец, таковы и дети.

— И отец не таков. Урядник — чин, а не вина.

— Вы уж, барышня, не сердитесь, но вы совсем людей не знаете. Урядник и чин, и вина.

Может, Голда права. Может, не стоило связываться с Нестеровичем. Но он слезно умолял:

— До ближайшей школы, почитай, верст пятнадцать. Детишки совсем одичают.

Я не учительница, возражала Зельда. Я обыкновенный человек… к тому же еврейка.

— А что, еврей должен непременно научить дурному? — умасливал ее урядник.

— Коли не боитесь, приводите, — уступила Зельда.

— А чего бояться? Фрадкины — люди добродетельные и благонадежные.

Пока благонадежность устанавливают урядники, благонадежных нет и никогда не будет, подумала Зельда, но смолчала.

— Идите, барышня, идите, — не унимается Голда. — Бесенята вас подождут. А я полы помою и баньку натоплю. Может, даст бог, реб Маркус и Зелик на охоту приедут. Давненько не щипала дичь… давненько…

Зельда выходит в сад.

Она подходит к конуре, треплет Каина по шерстке, тот садится на задние лапы и благородно скулит. Морда у него усталая и умная, как у человека. Коричневые, слезящиеся от яркого света глаза смотрят сочувственно и выжидающе.

— Ну что, Каин, в путь?

Собака сияет от счастья.

Обычно они уходят из дому до вечера, бродят по полям, по перелескам. Каин пугает птиц, а Зельда думает о своей жизни, где, кроме бала, не было ничего хорошего. Каин заменяет ей однокашников и учителей, и она часто обращается к нему не по кличке, а по чьему-нибудь имени:

— Аристарх Федорович! Зарецкий подбросил мне в парту ужа!

Или:

— Трубицин! Карсавина просила тебе передать, что она тебя нисколечко не любит.

Каин отзывается на все имена, даже женские. Иногда Зельда спускается с ним к Неману, садится на мокрый песок и что-то чертит лозинкой. Пес, навострив уши, следит, как она гладит нарисованного неживого мужчину, и в коричневых собачьих глазах посверкивает терпеливое удивление.

У Рахмиэлова овина Зельда сталкивается с прыщавым Семеном.

— Здравствуйте, — радостно говорит сын корчмаря.

— Здравствуйте!

— Все с собакой да с собакой. Не надоело?

— Нет, — отрезает Зельда и собирается пройти мимо, но прыщавый Семен пристраивается к ней, забыв про бродягу в ермолке и про свою лошадь.

— Можно, я заменю его? — предлагает сын корчмаря и умывает угрюмое лицо улыбкой.

— Кого?

— Пса вашего.

— Вы его не можете заменить, — отмахивается от него Зельда.

— Почему? Я умею кусаться… ходить на задних лапах… сидеть на цепи… Что еще требуется от пса?

— Чтобы он молчал.

— И только? Молчу! Молчу!

И прыщавый Семен замолкает.

— Ну как, годится? — нарушает он через миг свой обет. — Приходите вечером к старой груше, я покажу, какой лозиночкой надо мужчин рисовать…

Зельда краснеет и убегает.

— Приходите, — вдогонку, как камень, швыряет прыщавый Семен и заливается лаем: — Гав! Гав! Гав!

Нахал! Почему его все называют Прыщавым? У него же ни одного прыщика нет. Когда Семен молчит, он даже красив — лицо мужественное, особенно складки у рта — как будто резцом по камню — глаза печальные, с диковатым отливом, губы сжатые, обиженные, только зубы подвели — кривые и жадные.