Слезы и молитвы дураков — страница 2 из 48

— А что такое, Рахмиэл, вся жизнь? Что такое восемьдесят два года?

— По-моему, восемьдесят два года — это восемьдесят два года.

— Нет, Рахмиэл. Это только долгая минута.

— Может быть, — буркнул Рахмиэл, не понимая, зачем его позвали.

— Сейчас мы с вами чайку попьем.

— От чая я никогда не отказывался.

Рабби Ури подогрел чай, разлил в оловянные кружки.

— А от чего вы отказывались, Рахмиэл?

— Не помню, — сказал сторож, прихлебывая.

— А я помню…

— У вас хорошая память, — невпопад похвалил рабби Ури Рахмиэл.

Оба прихлебывали чай и исподлобья глядели друг на друга.

— Говорят, в местечке какой-то странник объявился, — сказал рабби Ури. — Выдает себя за посланца бога. Вы о нем не слышали, Рахмиэл?

— Не слышал. Я жду Арона, а не посланцев бога.

— Сколько лет он в рекрутах?

— Долго, ох, как долго.

— Должен бы скоро вернуться.

— Если вернется.

— А почему же не вернется?

— Всякое за столько лет бывает, — вздохнул сторож. — Вот к Шмуэлю Пятницкому сын вернулся, так я вам, рабби, скажу: большего несчастья и не придумаешь.

— Почему?

— Почему-почему, — чуть ли не обиделся Рахмиэл. — Николаем вернулся.

— Каким Николаем?

— Да что это с вами сегодня, рабби Ури? — удивился гость. — Русским Николаем. Николаем Пятницким. Крестился он там в Сибири, вот что.

— А домой он зачем приехал?

— Дом делить. У Шмуэля Пятницкого в Мишкине двухэтажный дом. Не дай бог, если и мой Николаем вернется. Одно утешение — дома у меня нет. Это все мое богатство, — и Рахмиэл ткнул короткопалой рукой в колотушку.

— Можно? — рабби Ури протянул к колотушке руку.

— Колотушка как колотушка, — сказал сторож.

Рабби Ури взял колотушку и вдруг что есть мочи застучал.

— Что вы делаете? — воскликнул Рахмиэл.

— Стучу, — просто ответил хозяин. — Смерть бужу.

— Чью?

— А разве смерть чья-нибудь? Смерть — всех и ничья. Понимаете, Рахмиэл?

— Понимаю, понимаю, — залопотал сторож. — Спасибо вам, рабби Ури, за чай. А мне пора туда… на улицу..

— С улицей ничего не случится, — осадил его рабби Ури. — Посидите… Ночью в нашем местечке никто ни у кого не крадет. Только днем. Но днем же вы, Рахмиэл, свободны…

— Свободен.

— Днем же вы спите.

— Как когда. Иногда шью.

— Шьете?

— Шью. Лишний грош не помешает. Я все, рабби, для Арона откладываю… Вернется гол как сокол.

— Сколько было вашему Арону?.. — рабби Ури запнулся.

— Может, пятнадцать… Может, шестнадцать…

— Пятнадцать, шестнадцать, — вдруг забормотал рабби Ури. Зря он не спросил у Ицика, сколько тому… посланцу бога… лет… Наверно, тридцать пять, сорок. В тридцать пять — сорок больше всего сходят с ума. Возраст сумасшедших. Возраст лекарей, пытающихся — какая тщета! — излечить время. А вдруг сын Рахмиэла Арон и есть тот самый посланец бога? А вдруг… он, рабби Ури, конечно бы, не узнал его… прошло столько лет… В голове рабби Ури что-то складывалось, обрывалось, снова складывалось и рассыпалось в прах: слова, даты, имена. Он сверлил Рахмиэла взглядом, а тот, поникший, растерянный, оглядывался на дверь и не мог дождаться, когда рабби Ури вернет ему колотушку.

И вдруг Рахмиэл с пронзительной ясностью осознал, что без колотушки он — никто, жалкий старик в бабьем платке, бедняк и горемыка.

— Рабби, отдайте мою колотушку, — взмолился он, — Отдайте!

— Пожалуйста, — смутился старик. — Кажется, с ней ничего не случилось.

Рахмиэл схватил протянутую колотушку и, не доверяя себе и рабби Ури, застучал.

— Стучит, стучит, стучит, — приговаривал он, пятясь к двери. — Слава богу.

Когда он вышел, рабби Ури подошел к окну и опустил засиженную мухами занавеску. Господи, сколько лет ее не стирали! Да и зачем? Рабби Ури никого больше не хочет видеть. Никого! Ни любимого ученика… ни посланца бога… ни сторожа… никого. Его глаза, его кладовые, переполнены, набиты доверху. Он видел мор и глад, он пережил три войны. Он встречался с уймой людей и людишек. Все они, не отряхивая со своих одежд и со своей обуви грязь, кровь, блевотину, входили в его глаза. Хватит! С сегодняшнего дня он закрывает свои кладовые. Навсегда. Можно смотреть и не видеть. Можно слушать и не слышать. Можно просто достать из чулана пузырек для мышей… налить восемьдесят две капли… по капле на каждый прожитый год, и — здравствуйте, мои лекари, могильные черви. Но достойно ли человеку умереть, как мышь. Человек должен уйти как человек.

— Когда же? — спросил он у лампы. — Когда же?

В лампе зябко дрожал огонек.

— Когда нас задуют?

За окном — из конца в конец улицы — ходил Рахмиэл, стучал колотушкой и, видно, думал об Ароне.

А ему, рабби Ури, о ком думать по ночам? О ком?

II

Ночь для Ицика Магида начиналась с первой звезды, проклюнувшей, как цыпленок, бархатную скорлупу небосвода. Проклюнется один, за ним, глядишь, и целый выводок высыпал, разбежались по небу, как по двору, только пушок светит. Рабби Ури говорит, что у каждого человека своя звезда. Может быть, и у него, у Ицика Магида, есть какая-нибудь паршивая звездочка, недоносок. Светит где-нибудь, но что толку? Нет одинаковых звезд, и нет одинаковых судеб. Есть звезды-богатеи и звезды-нищие, есть звезды-кровь с молоком и звезды-калеки. Не дай бог родиться под такой звездой-калекой, какая светила его матери в день ее рождения. Своих родителей он, Ицик Магид, почти не помнит. Отец вроде был из-под Житомира, после погрома порешил местечкового урядника — господи, сколько урядников в России, — бежал, скрывался, добрел до Литвы, пошел в лесорубы и до самой своей смерти валил не урядников, а лес. Его звали Габриэль — во всяком случае так он себя называл. Мать служила у лесоторговца Фрадкина сперва нянькой, а потом кормилицей. Каждый год она рожала по мертвому ребенку — пока не родила его, Ицика, а через пять лет умерла вместе с тем, кто мог бы стать его братом. Похоронили их в одной могиле. Ицик Магид помнит, как он стоял с отцом над отрытой ямой и смотрел вниз и ничего, кроме большого майского жука, ползавшего по отвесной стенке могилы, не видел, и ему было очень жалко жука, жук был живой и даже с крыльями, которые он то и дело расправлял, бедняга.

Через год после смерти матери нашли мертвым в лесу отца. Никто не знал, от чего он умер. В руке у него был зажат топор, да так крепко, что покойника с ним и зарыли.

— Если он попадет в рай, — буркнул на кладбище водонос Эзер Блюм, — он там все кущи под топор…

В шесть лет он, Ицик Магид, остался круглым сиротой. По каким только домам ни скитался, у кого только ни жил! Даже у водоноса. Блюм приютил сироту, и они вместе день-деньской таскали из реки воду и развозили по местечку. Колодцы были не у всех — у корчмаря Ешуа, казенного раввина Шлёмо Гольдина, портного Довид-Бера и, конечно же, у господина урядника. Других дешево и аккуратно поил Блюм. Быть бы Ицику водоносом, если бы в один прекрасный день Эзер не продал свою сивку и бочку и не отправился пешком в Иерусалим, в землю обетованную. Когда еврею втемяшится какая-нибудь блажь, то у него на плечах не голова, а лохматый пучок бредней. Все местечко, — а жарче всех бесколодезные, — уговаривало Эзера отказаться от своей затеи, да куда там! Вышел ни свет ни заря с котомкой за плечами и даже не оглянулся. А на что оглядываться? На избу-развалюху, на лошадь? Блюм звал и его, сироту, но вмешался рабби Ури.

— Эзер, — сказал он. — Если бог даст и ты не помрешь по дороге, то станешь первым водоносом, испившим из реки праотцев. А мальчишку не трогай. У него еще ноги слабоваты. Пусть окрепнут.

— Ноги крепнут в дороге, рабби, — ответил Эзер Блюм. Вышел и пошел. И с тех пор, как в воду канул.

А его, Ицика, пригрела семья рабби. По правде говоря, никакой семьи там не было: жена Рахель, дородная с двойным подбородком и отроческими усами, и кошка. Когда Рахель злилась, усы у нее топорщились, и Ицику хотелось ощипать ее.

Ицик вспоминал прошлое, только когда болел. Здоровому человеку некогда заниматься воспоминаниями. Потому-то и сами воспоминания казались Ицику чем-то вроде недуга, какой-то немужской хворью. Неужели он заболел? Лежит, не спит и вспоминает чьи-то слова, усы, круп Эзеровой лошади и майского жука на стенке вырытой могилы.

Что это со мной, спросил он себя и, не найдя ответа, встал с кровати и распахнул окно. Тишина. Ни живой души. Местечко словно вымерло. Колотушка Рахмиэла, и та замолкла. Видно, сторож сел на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и уснул.

— Рахмиэл! — крикнул в распахнутое окно Ицик.

Крик его упал в тишину, как лист на воду, даже круги не пошли.

— Рахмиэл! — с беспомощной обидой повторил он, и опять ни звука.

И вдруг ему показалось, будто возле лавки братьев Спиваков метнулась чья-то тень.

Ицик напряг глаза и вгляделся в густую и вязкую, как смола, темень.

Он, почему-то подумал Ицик, и у него заколотилось сердце. Посланец бога!

Странно, Ицик сделал два-три судорожных глотка, как бы пытаясь протолкнуть вниз застрявшее в горле сердце, почему я о нем все время думаю? Почему?

Ицик нашарил в темноте спички и зажег коптилку. С улицы на огонь слетались ночные бабочки. Их была целая прорва. Они кружились над коптилкой, и Ицик не прогонял их. Он был им даже рад. Рабби Ури прав: все мы посланцы бога — и я, и он, и Рахмиэл, и эти бабочки, которые напоминают ему, Ицику, его собственные мысли, такие же слепые и случайные. И им, его мыслям, нужен чужой огонь. Тогда они оживают, сбрасывают с себя коросту лени и воспаряют ввысь. Тогда в них появляется не отчаяние, а страсть, жажда полета и самоотречения. Но разве рабби Ури — огонь? Разве прыщавый Семен — огонь?

Есть в местечке огонь — дочь лесоторговца Фрадкина Зельда, но он, этот огонь, Ицику не светит. Ему светят эта паршивая звездочка-недоносок и эта вонючая коптилка!

Ицик снова выглянул в окно, но возле лавки Спиваков никого не было.