Пришли Спиваки — Нафтали и Хаим, братья усопшей. Чинно подошли к смертному одру, уронили скупую, как бы взвешенную на весах, слезу, покачали поседевшими головами и встали у занавешенного байковым одеялом зеркала. Братья ни о чем не спрашивали, спрашивай, не спрашивай, со смертью не поторгуешься, с нее взятки гладки. Правда, обвязанная шея сестры будила у них смутные и тягостные подозрения.
— Слушай, Хаим, — прошептал Нафтали. — А почему у нее шея обвязана?
— Чтобы и на том свете ей было трудно дышать, — ответил Хаим, достал из кармана носовой платок и для приличия стал вытирать сухие глаза.
Нафтали последовал его примеру — он во всем подражал Хаиму, и так они стояли, дружно терзая клочками надушенного шелка свои цепкие пронзительные буркалы.
Во дворе Морта запрягала лошадей. Учуявшие смерть, они были удивительно послушны. Только каурый почему-то тревожно бил копытом.
— Будет тебе, будет, — ласково стыдила его Морта.
В дом она не спешила: нечего в такую минуту мозолить глаза. Ну вот, подумала она, я и осталась одна с двумя мужиками, и эта простая, как конское копыто, мысль обожгла ее стыдом и тревогой.
Мимо фуры проходили люди, но Морта не замечала их. Она — в который раз — бессмысленно подтянула подпругу, сунула руку в гриву каурого и долго держала ее там, наслаждаясь теплом безответной и безрадостной жизни.
Приплелся старший Андронов — Афиноген, весельчак и похабник, взял под уздцы гнедую и осипшим голосом спросил:
— Почему корчма на замке?
— Хозяйка померла, — выпалила Морта, словно ее уличили в чем-то постыдном.
— Две бутылки дашь?
— Не дам, — ответила она.
— Ну хоть одну, — умолял Афиноген. — Голова со вчерашнего трещит — мочи нет. А Хаву жалко.
— Жалко, — сказала Морта.
— Добрая была баба, — улещивал ее Афиноген. — Тихая. И на еврейку не похожа. Чего ей на земле не хватало?
— Не знаю, — промолвила Морта.
— Всем чего-то не хватает на земле: одним — денег, другим — водки. Ну дай бутылку!
— Ладно. Только отвяжись!
Морта сбегала в корчму, принесла бутылку.
— Перемрут — тебе все достанется, — осклабился Андронов, достал из кармана мелочь, расплатился, засунул бутылку за пазуху и зашагал прочь.
Не успел уйти Афиноген — пришла Зельда Фрадкина.
— Здравствуйте, — глухо поздоровалась она с Мортой.
— Здравствуйте, барышня.
Зельда была в черном траурном платке, надвинутом на бледный лоб, в сером, словно посыпанном крупинками гречки, платье, в высоких, почти до колен, ботинках с кожаными застежками — Морта таких никогда не видела.
— Идите в избу, барышня.
— Нет, нет, — заволновалась Зельда. — Я только на минутку. От чего она?
— От чего? — замялась Морта. — Легла спать и не проснулась.
— Как мама, — сказала Фрадкина.
Осеннее солнце лениво светило в небе, лошади мотали головами, позвякивали сбруей, и от этого позвякивания дрожал воздух. А может, он дрожал от тишины, от скудных лучей и от слов, таких же скудных, лишенных тепла и света.
— Я еще никого не хоронила, — неожиданно призналась Зельда.
— А ваша мама?
— Мама умерла, когда я была совсем маленькой. Меня оставили дома с кормилицей. Кормилица смотрела на меня и плакала. А я макала палец в ее слезы, лизала его и спрашивала: «Почему твои глаза соленые, а мои — нет?» — «Будут и у тебя солевые, будут, — отвечала она, — дай только срок».
— Идите, барышня, в избу, идите. Все вам будут рады, — удивляясь собственной напористости, трещала Морта. — Ее еще не скоро вынесут.
— Я подожду во дворе, — сказала Зельда.
— Воля ваша, барышня, — уступила Морта. — Скучно вам у нас?
— Везде люди живут, — уклончиво ответила Фрадкина.
— А, по-моему, с людьми скучно, — осмелела Морта.
— А с кем же весело?
— С кем? — Морта вся напружинилась. — С ними, — показала она на лошадей, — И с курами… Весело с теми, кто тебя понимает… Может, барышня, Семена позвать?
— Не надо никого звать. А ее, что, повезут туда?
— Понесут, — объяснила Морта и удивилась невежеству Зельды.
— А лошади зачем?
— Господина повезут обратно. И Семена. И вас, если на кладбище пойдете.
— Да ты, я вижу, совсем еврейкой стала.
— Не совсем, — улыбнулась Морта. — Хотя я по-вашему и стряпать, и молиться умею.
— Даже молиться?
— Да. Мой бог меня не слушает. Может, говорю, ваш услышит. Только Симонас сердится. У всех, говорит, богов уши заложены. А я, барышня, не верю. У бога никогда не закладывает уши. Особенно если не за себя просишь. А человек что делает? Человек только за себя просит и еще за своих близких.
— А за кого же его просить?
— За всех, — сказала Морта. — За всех. За вас, барышня… За эту лошадь… Вон за ту курицу, чтобы петух и ее приласкал. А то ходит по двору и так жалобно кудахчет, словно ее ножом режут.
— Все равно ее зарежут — молись, не молись, — сказала Зельда и вдруг добавила. — Ты приходи ко мне.
— Зачем? — вскинула брови Морта. — У вас есть Голда.
— Мы с тобой вместе помолимся, — сказала Зельда, и улыбка озарила ее бледное лицо.
— Я бы с радостью, барышня, да времени у меня нет. А сейчас и вовсе не будет.
— Приходи, — повторила свое приглашение Зельда.
— Хорошо, — сказала Морта. — Иногда, когда иду по воду или когда в корчме пусто, я слышу, как вы играете. Какая вы счастливая, барышня!
— Это ты счастливая, — растерянно пробормотала Зельда.
— Я?
— У тебя есть они, — Зельда потрепала каурого по холке. — И куры.
— Да у вашего отца… господина Фрадкина таких лошадей — целый табун. И кур он может купить тыщу!..
— Может, может, — закивала головой Зельда. — Но что из того, если лошади тебя не понимают, а кур, тыщу кур тебе подают в соусе?
Она собралась было уйти, но увидела, как во двор вошел лесоруб Ицик.
— Вот и Ицик пришел, — обрадовалась Морта. — Значит, скоро ее и понесут. Семен ухватится за один конец доски, Ицик за другой, и поплывет хозяйка, как на плоту.
Ицик еще издали узнал Зельду. Шаг его сделался короче, небрежнее, как у пьяного.
— Чего вы здесь стоите? — с напускным безразличием спросил он. — Пойдемте в избу.
Только бы не упустить ее, подумал Ицик. Только бы не упустить.
Он готов был подхватить Зельду на руки и внести в дом, как дар небес, как нечаянную радость, которую ни с кем не делят даже на похоронах. И Зельде как будто передалось его желание. У нее не было сил воспротивиться, и она побрела за ним, как по воде, чувствуя необыкновенный прилив сил и не задумываясь об оставшемся за спиной береге.
— Какой сегодня радостный день, — сказал Ицик, замедляя и без того неторопкий шаг. — Я давно хотел вам это сказать.
— Что?
— «Какой сегодня радостный день». Но дни шли, и радости не было.
— И сейчас, по-моему, ее нет, — заметила Зельда.
— Мой покойный отец говорил: кто встретит свою возлюбленную на похоронах, тот будет счастлив с ней до гроба.
Он спешил оглушить ее своим нетерпением, ошеломить своей искренностью, потому что не верил, что ему когда-нибудь еще удастся признаться ей в своих смешных, а стало быть, совершенно ненужных чувствах. Пусть посмеется над ним, пусть убежит и больше никогда не посмотрит в его сторону, но пусть знает, слышит, чувствует, какое облако клубится над ним.
— Мой отец никогда не ошибается, — натянуто пошутил он, удивленный ее молчанием. Неужто его признание не произвело никакого впечатления? Неужто такое облако клубится над ее головой каждый день?
— Мой отец тоже никогда не ошибается, — ответила Зельда.
— Ваш ошибается, — чуть ли не заорал он. — Потому что все меряет саженями и вершками. Но я не дерево… И вы, Зельда, не дерево.
— Перестаньте, — оборвала она его. Лицо горело от его слов, и сердце прыгало, замирало и, замирая, ловило каждый звук, как ловит рыба кроху, уносимую течением.
— Мой покойный отец говорил: «Ицик! Объяснись в любви не в роще, не на берегу реки, а у смертного одра или на кладбище, и, если тебя услышат, вы проживете долгую и счастливую жизнь, потому что женщина, как смерть: ее не перехитришь и не обманешь».
— Зачем вы врете? Вы же не помните своего отца, — тихо сказала Зельда.
— Но я… я помню его слова, — выдавил Ицик, весь обливаясь потом.
Они кружили вокруг корчмы и никак не могли найти дверь в дом, где на полу, на неструганых досках покоилась женщина, которой ее муж, корчмарь Ешуа, не объяснился в любви ни в роще, ни на берегу реки, ни на брачном ложе и, может быть, наспех, глотая слезы и ища сочувствия, объяснится у вырытой ямы.
Кладбище было молодое, намного моложе мертвых. Первого еврея на нем похоронили перед самым бунтом шестьдесят третьего года. Раньше покойников возили в Мишкине — не понесешь же в такую даль на руках, как того требовал обычай.
Пока прыщавый Семен и Ицик несли Хаву по местечку, к кучке родственников пристраивались зеваки. Похороны были событием, как град в августе или гроза с молниями вполнеба. Люди высыпали из домов, спотыкаясь, пустились вдогонку, засопели носами, проклиная ухабистый проселок, одышку и свою долю, полной грудью вдыхали целительный воздух. Такого воздуха, казалось, в целом мире нет, объезди его вдоль и поперек, обойди из конца в конец до самой земли обетованной. О, воздух литовской глуши, со дня рождения до дня похорон, от первого вздоха до вздоха последнего сопутствующий каждой твари, не признающий никакой черты оседлости, никаких христиан и евреев, струящийся, обволакивающий, пронизывающий каждый лапсердак и сермягу!
За взрослыми на кладбище устремились дети, за детьми — собаки. И никто не прогонял их потому, что и собака имеет право постоять у могилы, обронить слезу и даже облаять смерть.
Корчмарь Ешуа едва волочил ноги. Рядом с ним степенно вышагивали братья Спиваки — Нафтали и Хаим. Ицик все время оглядывался назад — идет ли Зельда.
Зельда держалась за грядку фуры, в которой сидела Морта и перебирала вожжами, как четками.