Слезы и молитвы дураков — страница 24 из 48

Но он стоял на своем. Любовь к богу ни с кем нельзя делить, даже с детьми, даже с женой. Что такое дети, что такое жена, если не корысть? А там где корысть, там нет веры.

Разве он приехал сюда, чтобы наплодить кучу детей и возиться с ними? У него была другая, более возвышенная и важная цель. Бог еще в ешиботе вложил ему в уста свое слово и призвал для спасения заблудших душ всех, кто погряз в корысти, равнодушии и унизительном раболепии. С каждым годом умножалось число евреев, изменивших языку и закону своих отцов и праотцев, принявших православие и католичество и получивших взамен за свою веру благосклонность городовых и жандармов. Рабби Ури забрался в эту глухомань, в эту дыру только для того, чтобы удержать их от этого пагубного соблазна. Народ, как он ни мал, как ни слаб и беззащитен, не может быть отчимом для своих сыновей. Велико море, но люди и птицы не из него пьют, а из рек и речушек. Что бы было, если бы в один прекрасный день их взяли да осушили?

Рабби Ури, конечно, мог остаться в Вильно. Останься он там, в своем родном городе, глядишь, и стал бы главным раввином Ерушалаима да Лита — Иерусалима Литвы. Но он помышлял не о славе и почестях, а о благе своей паствы. До его приезда в местечке не было ни молельни, ни кладбища. Покойников — какое кощунство! — возили в Мишкине, и молился каждый где попало, а то и вовсе забывал про молитву.

Это он, рабби Ури, открыл в местечке молельню. Это он основал кладбище.

— Ты бы лучше о потомстве подумал, — поругивала его Рахель. — Когда нас будет столько, сколько звезд на небе, нам ничего не будет страшно. Посмотри сколько на свете русских или китайцев. Рожать, Ури, надо, рожать.

Но он только отнекивался.

— Если у нас не будет ребенка, я уеду в Вильно.

Она забеременела в сорок лет, но родила мертвого, и необрезанного мальчика похоронили не в Мишкине, а в том месте, где через пять лет раскинулось местечковое кладбище. Сыну рабби Ури суждено было положить ему начало.

— Видишь, — только и сказал он жене, когда они вернулись с поля, и она так и не поняла, скорбит он или радуется.

Рабби Ури еще долго мучило то, что первым на новом кладбище зарыли необрезанного. Он ждал от бога мести, но бог отомстил не ему, а Рахели. Она тогда чуть не рехнулась, почти год ни с кем не разговаривала, ходила по дому, как привидение, купила у литовца деревянную люльку, повесила посреди избы и день-деньской раскачивала, пока он, рабби Ури, плыл со своими учениками по бездонному морю торы.

— Рахель, — умолял он ее.

Но она молчала и не отходила от зыбки.

Иногда Рахель вскакивала среди ночи, бросалась в одной сорочке к люльке и, как безумная, повторяла:

— Опять мы мокрые… опять мы мокрые.

Или пела колыбельную, которую сама же сочинила:

— Спи, усни красавец мой,

Глазки черные закрой.

Тогда, в том страшном и далеком году, рабби Ури впервые рассердился на бога. То была скорее обида, чем злоба. Злоба, утешал он себя, отчуждает от всевышнего, а обида сближает, и потому не считал свое чувство ни мятежным, ни греховным.

В местечке жалели его, ждали, когда он отправит Рахель в Вильно, в сумасшедший дом, но он ничего не предпринимал, только жарче молился и чаще задерживался со своими учениками в молельне.

— Да вы, рабби, одолжите у кого-нибудь младенца. Хотя бы у печника Файвуша. Его жена недавно родила двойню, — посоветовал ему Бенцинон Гуральник, тогдашний казенный раввин, отрекшийся через восемь лет от еврейства и написавший гнусный пасквиль «Пленники Сиона».

Рабби Ури долго колебался, но наконец внял совету и отправился к печнику Файвушу на переговоры. Запинаясь, страдая от косноязычия и неловкости, он объяснил свою просьбу и, когда замолк, почувствовал страшную, парализующую волю слабость, словно весь состоял не из сухожилий, а из податливого свечного воска.

— Вам, рабби, мы ни в чем не можем отказать, — затрещала мать двойни конопатая Двейре. — Выбирайте любого. Они у меня оба хорошенькие.

Она нахваливала своих близнецов, как крестьянка товар на рынке, и от ее бодрого голоса, от ее уничиженной услужливости его почти мутило.

— А как с молоком? — не унималась Двейре.

— С каким молоком? — опешил рабби Ури.

— С грудным, — выпалила конопатая Двейре. — У Рахели оно, видать, пересохло, а у меня его, рабби, хоть отбавляй.

Двейре двинулась к нему, гордо неся свои полные великодушные груди, и рабби Ури отпрянул от нее, лицо его покрылось пятнами, опалившими бороду, глаза налились стыдом и отчаянием, он рвотно закашлялся, полез в карман за платком, но рука только нащупала талес и беспомощно повисла под сюртуком.

— Я буду приходить к нему, — скороговоркой сыпала конопатая Двейре. — Как кормилица. В богатых домах всегда так водится.

— Как? — растерялся рабби Ури.

— Одни рожают, другие вскармливают. Пусть мой Исер растет в богатом доме.

Рабби Ури не стал ей перечить.

В сумерках конопатая Двейре отнесла запеленутого в тряпки Исера к рабби Ури.

Она долго не решалась войти внутрь, топталась с ребенком на крыльце, вставала на цыпочки и заглядывала в занавешенные окна. Ее вдруг охватил какой-то бессознательный тупой страх, она прижала Исера к груди, полной материнской любви и молока, наклонилась к нему, что-то виновато прошептала и сделала шаг назад, как будто оступилась, но тут на пороге появился рабби Ури.

— Входи, — сказал он.

Рахель спала.

Двейре оглядела люльку, чмокнула младенца, бережно положила его и заморгала бесцветными ресницами.

— Мы тебе будем платить, — тихо промолвил рабби Ури.

— За что? — встрепенулась Двейре.

— За Исера.

— Что вы, рабби, что вы… Пусть хоть один вырастет ученым человеком. Не печником.

Она поклонилась люльке и вышла.

Рахель сквозь сон услышала крик ребенка и проснулась. Подошла к люльке и обомлела.

— Это не наш сын, Ури, — сказала она и зарыдала в голос. — Зачем ты это сделал?

Рахель стояла и смотрела на чужое дитя, на его сморщенное, как старый кисет, лицо, на его полуслепые щенячьи глазки, и слезы капали в люльку, и безумие медленно отступало перед внезапно нахлынувшей добротой и бабьей жалостью.

Рахель вдруг склонилась над люлькой и напевно, как молитву, произнесла:

— Мокрые мы… мокрые…

Она проворно, словно давно была приучена к этому, перепеленала Исера, уложила, схватилась за сыромятный ремень и принялась качать люльку.

Рабби Ури неотрывно глядел на нее, и перед его глазами вместе с люлькой качались и дом, и деревья, и звездное небо за окнами, и жена Рахель, и эта качка опьяняла его, как вино, даря силу и утешение.

— Рахель, — сказал он. — Я никогда… ты сама знаешь… никогда не говорил тебе таких слов.

— И не надо, — ответила она.

— Но сегодня… сегодня мне кажется, что я люблю тебя больше, чем его.

Он не отважился произнести вслух имя бога.

— Не кощунствуй, — сказала Рахель.

— Любовь не может быть кощунством. Кто мы без любви? Скопление ненасытных кишок, набитых завтрашним дерьмом.

— Тише, Ури, тише, — взмолилась она.

— Прости меня… С самого детства мне хотелось, чтобы все были счастливы. Все, кроме меня самого.

— Почему?

— Когда ты сам счастлив, то не живешь, а боишься… боишься за свое счастье… Когда-то я дал богу клятву…

— Что никогда не будешь счастливым?

— Да. Я сказал ему: «Господи, забудь про меня, вспомни о других. Они больше достойны твоей милости!» И ты, Рахель, и жена печника Двейре, и этот невинный младенец, запеленутый в нужду.

Рабби Ури вдруг осекся. Он подошел к люльке, встал рядом с Рахелью, и дыхание ее передалось ему, как ветер, вошло в его ноздри, а из ноздрей заструилось и теплом потекло вглубь, обвевая сердце и воспламеняя кровь, и он, как никогда раньше, постиг тайну произрастания плода в чреве и на ветках, изумился ей и почувствовал себя жалким скопцом…


Рабби Ури осторожно вытаскивает из волосатых ушей пальцы-затычки и до его слуха снова доносится нетерпеливый раздраженный голос Рахели.

— Больше я тебя звать не буду. Вставай! — звучит властно и недобро.

Рабби Ури медлит, озирается. В окно струится холодное осеннее солнце.

Как же так, думает он, пытаясь примирить явь со своими воспоминаниями, только что мы стояли с Рахелью рядом, смотрели на Исера, дышали одними ноздрями, и вдруг, за один миг, все сгинуло, перевернулось, улетучилось, я лежу в выстуженной постели, в окно струится осеннее солнце, наволочка на подушке не стирана, простыня и одеяло, как облака, в дырах, ноги высунуты, голова всклокочена и давно не мыта, грудь, точно бок у свиньи, в кустиках жесткой белесой щетины. Господи, неужели этот отвратительный старик в гнойниках и струпьях, как библейский Иов, — это я, рабби Ури, основатель местечковой молельни и кладбища, сеятель добра и согласия, твердыня веры? Неужели это мои глаза, которые видят не гору Сион, а только паука и муху? Неужели это мои уши, которые слышат не звук тимпанов, а дребезжащий голос жены? Неужели это мои руки, которые не облака раздвигают, а только шарят по грязной подушке? Где мои соседи, господи, от которых не было отбоя? Где мои верные ученики, которые ходили за мной толпами и ловили каждое мое слово, даже если оно кидало их в дрожь? Где мои враги, которые помышляли только об одном — сжить меня со свету, заткнуть мне горло, лишить меня веры? Вера, вера!.. Неужели ты только миг, только деревянная люлька, в которой нет младенца и которую напрасно баюкают до гроба?

Пусто, господи, пусто. Только паук ткет свою паутину, только муха преследует меня и говорит голосом моей жены Рахели.

Муха-Рахель!

Как это раньше не пришло мне в голову! Муха-Рахель!

Что же, спасибо тебе, господи, за явленное чудо. Спасибо. По правде говоря, я заслуживаю его. Всю свою долгую жизнь я служил тебе, не требуя для себя никакой награды, даже понюшки табаку. Разве вера сама по себе не награда?

Сейчас я встану с постели, сяду за стол и начну уплетать горох.