Слезы и молитвы дураков — страница 25 из 48

Что с того, что никакого гороха нет ни на столе, ни в кухонном шкафу. Мало ли чего нет на белом свете, но мы же это, господи, вкушаем. Вкушаем и радуемся, и возносим тебе хвалу. Порой нам это кажется даже слаще, чем то, что у нас есть.

Я встаю, господи.

Не обращай внимания на мое кряхтенье и стоны, не гневайся, милосердный, — мне всегда было тяжело вставать поутру. Поутру легко встает только солнце. И заходит оно легче, чем человек.

Если тебе неприятны мои стоны, заткни сморщенными указательными пальцами уши. Это верное средство, поверь мне. Оно доступно и бедняку, и богу.

Вот я уже стою у рукомойника. Воды нет, но я мою руки.

Вот я уже молюсь, благословляя хлеб насущный.

Вот уже у меня в руке ложка.

Вот я уже хлебаю, господи.

— Не чавкай, — говорит муха-Рахель.

Она кружится над миской, жужжит.

— Я не чавкаю, — отвечаю.

— Совсем состарился, — говорит муха-Рахель. — Если бы ты так в молодости чавкал, я никогда бы не вышла за тебя замуж.

Ей и в самом деле не стоило за меня выходить. Были в Вильно женихи получше, чем я. Могла бы выйти за какого-нибудь лавочника или парикмахера. Парикмахеры — хорошие мужья. Они не чавкают и от них всегда приятно пахнет.

— Еще положить? — спрашивает муха-Рахель.

— Оставь Исеру.

— Нету Исера, — говорит муха-Рахель. — Пока ты валялся в постели, Исер уехал и больше к нам не вернется.

На дворе осень — время жатвы, время наготы. За окном с клена падают листья.

Точно так, думает рабби Ури, опадают мысли. Боже праведный, кто сосчитает, сколько их опало на деревянный пол избы, на шершавый настил синагоги, на единственную улицу местечка, на безмятежную траву кладбища? Если бы собрать их в кучу и развести костер, какое пламя взметнулось бы над миром!

Рабби Ури сидит за столом, на котором нет ни гороха, ни ложки, болтает голыми ногами и изредка косится на дверь.

Казалось бы, что такое дверь? Десяток досок, сколоченных плотником, и только. А человек ждет порой от нее больше, чем от господа бога.

И рабби Ури ждет.

Раньше дверь не закрывалась. Кто только не приходил сюда: и евреи, и литовцы, и русские, и даже уездное начальство — кто за советом, кто на исповедь, кто со своими снами. Рабби Ури был не только пастырем, но и истолкователем снов, прославившимся во всей округе.

Однажды явился к нему урядник Ардальон Нестерович, взволнованный, потный, и с порога бросил:

— Черт-те что приснилось. Чушь какая-то! Мерзость?

— Рассказывайте, — спокойно сказал рабби Ури.

— Снится мне, значит, — начал Нестерович, — будто я не урядник, и не Ардальон вовсе, а Хаим. Будто на мне не фуражка, а ермолка, не баки, а пейсы, не шашка на боку, а эти ваши… как их называют… ну то, что из-под жилетки свисает.

— Цицес, — подсказал рабби Ури.

— Вот-вот. Они самые — цицес.

— Ну?

— Что ну?

— Я спрашиваю, что было дальше.

— Дальше ничего не было. Дальше я проснулся в холодном поту.

— Так, так, — удовлетворенно протянул рябби Ури. — Если вам во сне страшно быть евреем, то каково нам наяву?

— Это все, что вы можете мне сказать? — разочарованно пробормотал урядник.

— Цицес — это к радости, — объяснил рабби Ури.

— Какая радость может быть у урядника? — усомнился Нестерович.

— Всякая. Производство в приставы, например.

— А ермолка к чему? — согласившись с новым чином, допытывался Ардальон Игнатьич.

— Ермолка — к долголетию.

— Ишь ты! Тоже неплохо. А пейсы?

— А вот с пейсами хуже.

— Говорите, говорите. Я хочу знать правду.

— Пейсы — к вшам, — улыбнулся рабби Ури.

— Не знаю, как насчет пристава и долголетия, но за вшами дело не станет. В такой дыре живем!

Рабби Ури болтает ногами и косится на дверь. Хоть бы урядник пришел. Неужели никому ничего не снится?

Куда же девалась муха-Рахель?

Видно, моет в сенях тарелки.

Рабби Ури напрягает слух, словно и впрямь старается услышать звон посуды, и вдруг весь преображается.

Что это? Дверь скрипит?

Скрипит. В самом деле скрипит.

Господи, кто же это?

В избу входит Голда, живая, всамделишная, вся здоровьем пышет, платок на лоб надвинут, юбка топорщится, подол смят, листва к ботинкам прилипла, нипочем ей ни ветры, ни осень.

— Здравствуйте, рабби Ури.

Голос у Голды — грудной, бесовский. Зубы белые, как пасхальные свечки, щелкает слова, как белка орехи: ядрышко — в рот, скорлупу — наземь.

— Добрый день.

— Да вы, рабби, как я вижу, без меня совсем одичали. В избе — вы только на меня не обижайтесь! — смрад, на столе — пусто. Вас что, все забыли?

— Стариков все забывают, — отшучивается рабби Ури.

— Какой же вы старик? Вы хоть куда! Будь я не такой ветреной, я бы…

— Я рад тебе, — перебивает ее рабби Ури. — Давненько ты ко мне не приходила.

— Работы много, — оправдывается Ошерова вдова. — Уборка, стирка. Я и вам все перестираю.

— Спасибо тебе.

— И гречневую кашу сварю. Я с собой прихватила немного крупы. Вы же, рабби, гречневую кашу любите?

— Люблю, люблю, — шамкает рабби Ури, и глаза его округляются, как в лучшие дни его жизни, когда он был молод, здоров и любим женщинами, смущавшими его своими взглядами в божьем доме, где сморщилась его душа и одряхлела плоть.

— У вас, рабби, еще совсем неплохо получается, — смеется Голда.

— Что?

— «Люблю, люблю»…

— Грешница ты, грешница, — радостно журит ее рабби Ури.

— Грешницы милосердны, праведники бездушны, — говорит Ошерова вдова. — Где они, ваши голубчики? Бросили вас, оставили без куска хлеба и разбежались, как зайцы.

— Не разбежались, а разъехались, — гасит ее пыл рабби Ури. Не дай бог, если Голда разойдется — до вечера не остановишь. Язык у нее остер, как нож.

— Положим, не все разъехались. Вы уж меня, рабби, простите, но я вам прямо скажу: легко быть праведником на словах, а вот когда из-под ближнего надо дерьмо выгребать или раны его зализывать, ни одного праведника днем с огнем не сыщешь.

— Праведники тоже люди.

— Люди, — вспыхивает Голда. — Я среди людей только одного праведника и знаю. Да и то, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь, дурака. Прожили на свете почти сто лет и остались нищим.

Рабби Ури морщится, как от боли. Ему неприятны слова Голды. Но Ошерова вдова не унимается:

— Что это, рабби, за праведники, которые о своей пользе думают?

Голда вдруг спохватывается, замолкает, расстегивает кофту, кладет на стол кулек с гречневой крупой, закатывает рукава, обнажая белые и пышные, как подошедшее тесто, локти, окидывает сочувственно-презрительным взглядом избу, подходит к стене, на которой висят допотопные, показывающие чуть ли не наполеоновское время часы, открывает иссохшую дверцу, заглядывает внутрь, подтягивает гири.

— Ничего с ними не сделаешь, — говорит рабби Ури.

— Почему?

— Сорок лет стоят. Замолкли в тот день, когда Рахель родила мертвого ребенка. Я и часовщиков привозил, и сам в них копался, а они ни гу-гу.

Голда смотрит на него недоверчиво.

— Сами стали, сами и пойдут, — говорит рабби Ури.

Он чувствует: Голда пришла неспроста, обязательно о чем-нибудь попросит. Но о чем его можно просить? По правде говоря, он ей многим обязан. После смерти Рахели Ошерова вдова и обстирывала его, и стряпала, и в избе убирала, и в лавку за него ходила, и на базар. Прошлым летом рабби Ури хотел подарить ей две серебряные рюмочки, но Голда наотрез отказалась.

— Вы меня, рабби, когда-нибудь обвенчаете, — сказала она. — Грех с мужчиной жить невенчанной.

Рабби Ури понял, о ком она говорила: об Ицике.

Но разве Ицик ей пара?

— Оденьтесь, рабби, — предлагает Голда. — А я окна открою и проветрю избу. День сегодня за-ме-ча-тель-ный!

Рабби Ури облачается в заскорузлую рубаху и полотняные штаны, натягивает на непослушные ноги чулки, долго возится с башмаками, зашнуровывает их дрожащими пальцами, разглаживает седую бороду, такую же еще густую, как в молодости, и на миг молодеет.

Голда распахивает окна, и в избу врывается запах молока в подойнике, и прелой, еще не истлевшей листвы, и паленой материи — видно, сосед-портной утюжит чьи-то панталоны.

— Господи, как хорошо! — говорит рабби Ури. — Как хорошо!

— Хорошо, — повторяет Голда.

— И как его много!..

— Чего?

— Воздуха! На сто жизней! И на всех! На каждую корову, на каждую букашку, на каждый лист.

— Да, — говорит Голда. — Праведнее воздуха ничего на свете нет.

И вдруг рабби Ури замечает севшую на подоконник муху — муху-Рахель. Солнце золотит ее крылышки, и она нежится под его лучами. Ей хорошо, ей так же хорошо, как ему и Голде. Может, даже лучше, чем им… Какая она легкая, какая красивая и беспечная!

Рабби Ури, замерев, следит за ней, и вдруг его охватывает страх: сейчас муха-Рахель расправит крылышки и улетит, и ее не вернешь, как Исера, как его учеников, как его лучшие годы.

— Закрой окно! — кричит рабби Ури.

— Пусть проветрится, — спокойно отвечает Голда. — Не бойтесь, рабби, не простудитесь.

— Закрой!

— Да я же только что его открыла. Что с вами, рабби?

— Она… она улетит.

— Кто?

— Она, — говорит рабби Ури и тычет пальцем в подоконник.

— Муха? — удивляется Ошерова вдова.

— Да.

— Ну и пусть. Эка невидаль — муха. Улетит одна, прилетит другая.

— Мне не нужно другой, — упрямится рабби Ури.

— Как хотите, — пожимает плечами Ошерова вдова и направляется к окну.

Рабби Ури впивается взглядом в подоконник и что-то шепчет.

— Улетела! — выдыхает он.

Муха-Рахель вспархивает и, кажется, летит к солнцу.

Рабби Ури следит, как она трепещет в воздухе — маленькая, отважная, одна во всей вселенной.

Голда смотрит на понурившегося старика и, как бы в утешение, роняет:

— Она вернется, рабби. Покружится над базаром или над прилавком в мясной и вернется. Хотя, как подумаешь, — что ей у вас делать?