Слезы и молитвы дураков — страница 31 из 48

— Вот так вы, мужики, и любите, — тихо сказала Голда.

— Как?

— Пихаете в себя что попало, а потом благим матом кричите, что вас червями накормили.

Она отрезала ломтик огурца и, облизывая его кончиком языка, добавила:

— Что-то меня последнее время на кислое тянет.

Ицик молчал — хмуро, обиженно. Он ждал от Голды всего — ругани, проклятий, крика, но она была спокойна, сдержанна, даже холодна, как будто ее подменили. Ему хотелось, чтобы в его распаленную решительность, как в печку, подбрасывали не сырые чурки, а сухие березовые дрова. Голда же вопреки всем его ожиданиям посыпала огонь песочком.

— Ну вот… теперь, когда поел, ты можешь уходить.

Ицик навострил уши, чтобы уловить в ее словах неправду, но то ли от того, что он был слишком занят своими мыслями, то ли от того, что ложь его не устраивала, не почувствовал ни натуги, ни горечи.

— Я благодарна тебе, Ицик, — сказала она.

— Благодарна? За что?

— За то, что ты столько… столько… — Голда подыскивала подходящее слово, — был со мной… грязной кабанихой. У грязной кабанихи тоже есть душа… пусть маленькая… пусть мокренькая, как и ее рыльце… но есть… Все на свете не могут быть счастливыми… Кто-то должен быть и несчастным… Так вот… Господь бог, когда произвел меня на свет, склонился надо мной и сказал: «Голда, ты будешь очень и очень несчастливой. Но знай: только для несчастных и существует бог, счастливым бог не нужен… я буду всегда с тобой…»

Она закусила нижнюю губу, чтобы не заплакать.

— Когда Ошер умер, и ты первый раз спустился вниз и лег рядом со мной, я подумала: господь сдержал свое слово… забрался ко мне в постель и обнял меня своими всемогущими руками… осыпал меня своими бесконечными ласками, — сказала Голда, загнав внутрь озноб и слезы. — Ты говоришь: наши души пожирали черви. Твою, Ицик, может быть… А мою… Моя росла по ночам, как дерево, и шелестела ветвями… и ты, Ицик, по ошибке принимал ее шелест за дыхание Ошера…

Ицик слушал, обомлев от неожиданности, готовый сам зареветь, досадуя на свою откровенность и чувствительность. Но не мог же он уйти, как вор, ничего не объяснив.

— Что поделаешь, — вздохнула Голда. — Мужчина всегда лесоруб, даже если он парикмахер. Подрубит дерево, и ни шелеста, ни звука, только корни… корни никому не подвластны. Никому.

Она подошла к нему вплотную, заглянула в глаза, обвила его шею руками и сказала:

— Поцелуй меня, Ицик.

— Не надо… Не надо, — пробормотал он, пятясь, но руки Голды были крепки, как путы.

— Поцелуй.

Он быстро прильнул к ней и так же быстро чмокнул в омертвевшие губы.

— Ты первый раз пришел ко мне утром и навсегда уйдешь утром, — промолвила она.

— Нет, Голда.

— Да.

— Нет… нет…

— Да, да, да… Утром, утром…

И слова ее шелестели над ним, как ветви, и обвивали их не черви, а куколки, которые под утро расправят крылышки и взлетят.

XII

Страстью Ардальона Игнатьича Нестеровича были грибы. Весь год он нетерпеливо ждал осени, теплых грибных дождей, когда он, его жена Лукерья Пантелеймоновна и дети вооружались кузовками собственного плетения и отправлялись в лес. В округе все знали так называемые «места Нестеровича», и ни одна душа не отваживалась там промышлять. Ардальон Игнатьич, человек добрый и не злопамятный, мог простить любую провинность — кражу, поджог, мордобой, но только не это.

Грибные угодья Нестеровича простирались до самой Вилькии — дальше он не забирался. Не потому, что боялся заплутаться или встретить конкурента, урядник везде урядник, а потому, что мог ни с того ни с сего понадобиться начальству для какой-нибудь важной государственной цели. А начальству, как известно, что осень, что зима, что грибы, что яблоки — все одно. Раз нужен, будь без всяких разговоров.

Целыми днями Ардальон Игнатьич с семьей рыскал по лесу. Бывало, и заночуют где-нибудь в курной избе, приютившейся на опушке, но домой, упаси господь, с пустыми руками никогда не возвращались. Иногда даже при луне промышляли. Уложат Катюшу и Ивана, и айда в ельник.

Слава о соленьях и маринадах Лукерьи Пантелеймоновны шла по всему уезду, да что там уезду, по всему Северо-Западному краю.

Был Ардальон Игнатьич в грибном деле справедлив и щепетилен. Взяток грибами никогда не брал, хотя басурмане-евреи, зная его слабость, не раз пытались всучить купленное у кого-нибудь лукошко. Сами, канальи, грибов не потребляют, бог их, вишь, не велит, а ему подсовывают.

Однажды всех взбудоражил слух, будто вскорости по ковенскому тракту в Тильзит в гости к кайзеру проедет царь Всея Белая и Малая со своей сиятельной свитой, и уездный начальник послал к Нестеровичу исправника Нуйкина, чтобы тот незамедлительно раздобыл у Ардальона Игнатьича кадочку грибов — ведра для такого случая может и не хватить.

Нестеровичу, конечно, было жалко расставаться с кадкой, но чего для государя-императора не сделаешь? Для него, ежели потребуется, и жизнь отдашь.

— Сам царь-государь отведает наших грибочков, — радовался Ардальон Игнатьич.

И Лукерья Пантелеймоновна радовалась. Она представляла себе, как государь-император поддевает золотой вилкой боровичок или подосиновик, подносит его ко рту и, расплываясь в счастливой улыбке, спрашивает:

— Чьи эти замечательные грибы?

— Урядника Ардальона Игнатьича Нестеровича, — отвечают ему хором в уезде.

— Представить оного Нестеровича к награде, — говорит государь-император, закусывая их грибочками пшеничную водку.

Но Ардальон Игнатьич и Лукерья Пантелеймоновна зря радовались. Урядник не только награды не получил, но и кадки. Такую кадку присвоили, ну просто сердце кровью обливалось.

А государь-император взял да проехал стороной. Или, может, вообще в гости к кайзеру не пожаловал. Кто их там разберет, сегодня милуются, завтра ссорятся, друг на друга войной идут.

— А может, еще проедет? — утешала мужа Лукерья Пантелеймоновна.

— Может, — неуверенно цедил Нестерович.

И они каждый год ставили царскую кадку. Съедали ее и снова ставили.

Не был для Ардальона Игнатьича исключением и нынешний год. Осень выдалась на удивление, старожилы не припомнят такой, дни стояли светлые, погожие, только изредка купол неба марали тучки, проливавшиеся благодатным грибным дождем. Грибов в угодьях Нестеровича было видимо-невидимо: рыжики высовывали из мха свои оранжевые рожицы, чванливые боровики и грузди сами просились в кузовок, а уж подосиновиков и подберезовиков развелось столько, что только успевай нагибаться и срезать.

Но Нестерович знал: через недельку-другую задует северный ветер, ударят заморозки, и грибы, если их не собрать вовремя, зачервивеют, сморщатся, кабаны потопчут их своими копытами, и тогда даже царской кадки не засолить. А без солений и жизнь не жизнь, жди следующей осени. А до следующей осени мало ли что может случиться — хворь в постель уложит или начальство в другое место переведет, куда-нибудь в степь, к калмыкам. Россия велика. Ничего не попишешь, такова доля служивого люда — мотаться из одного конца в другой, только обоснуешься, пустишь корни, а тебе: «Собирайся, братец, не мешкай!»

До сих пор — не сглазить бы — все шло как по маслу: в округе никаких происшествий, никаких волнений, живи себе в свое удовольствие, дыши, радуйся, стройся, граф Муравьев всех усмирил, показал бунтовщикам кузькину мать, сидят смирнехонько, не рыпаются.

Пока все шло тихо-гладко, Ардальон Игнатьич мог отлучаться из дому без всякой опаски. И вот надо же, в самый грибосбор, в самую страду, когда каждый час на вес золота, обрушилась на него такая морока, никуда и шагу не шагни, гляди в оба, докладывай.

А докладывать-то не о чем.

Есть о чем или не о чем, без доклада не обойдешься. Исправник Нуйкин все жилы из тебя вытянет, никакой царской кадкой не откупишься. Скажешь: «Никого, ваше высокоблагородие, не нашел!»— плохо, побелеет весь, напустится на тебя, ногами затопает, заорет: «Ищи, бестия!», скажешь: «Нашел!» — еще хуже, потребует преступника, живого или мертвого. А где его, преступника этого, возьмешь? Преступник — не груздь, в лес не сходишь, ножом не срежешь. Выкручивайся как умеешь, ворочай мозгами, не плошай. И уж не дай бог ляпнуть: «Никакого преступника, ваше высокоблагородие, в нашей округе нет!»— исправник совсем озвереет. «Запомни, бестия, заруби себе на носу: преступник есть в каждой округе! Может, не тот, кого ищем, другой, но есть. Понял?» Что ему ответишь: «Понял, ваше высокоблагородие!» Попробуй не пойми.

Исправник Нуйкин без преступников и дня прожить не может. Сидит в своем кабинете и только ждет, когда к нему какого-нибудь голубчика приведут. Для Нуйкина весь уезд — сплошное угодье преступников.

Однажды исправник ему сказал:

— Ты сам, бестия, часом не преступник? Почему в глаза мне прямо не смотришь?

— Ваше высокоблагородие! — ужаснулся Нестерович.

— С жидами запанибрата! С литвинами на дружеской ноге. А?

— Христом богом клянусь.

— А ты, бестия, не клянись. Я тебя насквозь вижу.

Ардальон Игнатьич вернулся тогда из уезда черный, как головешка, заперся в своей комнате и три дня смертным поем пил белую, никого к себе не подпускал, даже Лукерью Пантелеймоновну.

— Преступник я… А ты жена преступника. А Иван и Катька дети преступника. И место наше в Сибири!..

— Ардаша! Ардаша! — стыла от испуга Лукерья Пантелеймоновна.

— С жидами запанибрата! С литвинами на дружеской ноге. А?

— Кто?

— Я… Кто ж еще? Поди, Лукерья, резника кликни!

— Какого еще резника?

— Ну того… как его… Бенцинона… Пусть оттяпает у меня крайнюю плоть…

— Царица небесная! Пресвятая богородица!

— И заодно у Ивана…

— Ардаша!

— А когда Бенцинон оттяпает, за ксендзом сходи… Аницетасом.

— А ксендз-то зачем?

— Меняю, Лукерья, веру!..

Ну и страху он тогда на всех нагнал. Лукерья Пантелеймоновна плюхнулась перед святой иконой на колени и отмолила Ардальона Игнатьича у евреев, ксендза Аницетаса и Сибири.