Слезы и молитвы дураков — страница 35 из 48

Пришелец вздрогнул, недоуменно уставился на своего конвоира и медленно, как бы сдирая с себя кожу, снял одежду.

— И бечевки давай!

Человек в ермолке нагнулся и вытащил из башмаков расползшиеся волокнами шнурки.

Ардальон Игнатьич перевязал ими рукава балахона, сделал из него что-то вроде мешка и, ежеминутно нагибаясь, стал бросать туда добычу.

— А ты чего? — ровно и радостно дыша, обратился он к пришельцу.

Человек в ермолке смотрел на урядника, и в его печальных, озаренных нездешним светом глазах сверкали неуловимые искорки насмешливого, но восхищенного согласия.

— Собирай!

Пришелец затравленно огляделся, отыскал взглядом гриб, шагнул к нему, подсек и, держа его, как налитую доверху чарку, понес к Ардальону Игнатьичу.

— Это мухомор… поганый гриб… ядовитый, — беззлобно сказал урядник. — Собирай вон те… лисички… дед мой Порфирий их еврейскими называл… потому как никогда не червивеют… Только с корнем не вырывай!

Человек в ермолке, не привыкший к такой работе, вскоре устал, опустился на колени и стал переползать от одной стайки грибов к другой.

Когда балахон был набит битком, Ардальон Игнатьич сказал:

— Лукерья Пантелеймоновна суп грибной сварит, угостит тебя… А потом… потом, — Нестерович не знал, что потом с пришельцем делать. — Эх-ма! — вздохнул урядник. — Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!..

— От каждого урядника только это и слышу: «Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!» Но где он на земле, этот другой уезд? Где?.. Вся земля, от края до края, один уезд!.. один и неделимый, где у бога документ требуют, с гербовой печатью. А печать эта самая — у дьявола.

Сбитый с толку Нестерович пригнал пришельца в местечко и, снедаемый дурными предчувствиями, запер его в хлеву вместе с буренкой и свиньями.

XIII

Даже смерть матери не примирила прыщавого Семена с отцом.

Поминальные дни — шиве — полагалось бы вроде отсидеть вместе, а они горевали врозь, каждый в своей комнате, и Морта металась между ними, не зная, кому больше угодить.

Стряпала она на двоих, но еду каждому приносила в отдельности, не задерживаясь, стараясь заняться чем попало, опасаясь лишних вопросов.

Семен, обросший, почерневший, все время угрюмо молчал, ничем не интересовался, ел наспех, без прежней жадности, долго мешал ложкой суп, как будто намеревался что-то выудить из миски, и правая рука его напоминала клешню рака, страшную в своей неугомонности.

Впервые за долгие годы он избегал взглядов Морты, словно они, эти взгляды, могли выжечь у него на лбу какое-то позорное клеймо или обнажить то, чего ему даже наедине с ней не хотелось показывать. Он переживал что-то большее, чем смерть матери, но что именно, Морта не могла понять.

У него вдруг появилась странная привычка гладить себя по шее, щупать кадык, сжимать его двумя пальцами до удушья. Когда Морта входила в его комнату, прыщавый Семен быстро отдергивал руку и прятал ее в карман или за пазуху.

Он и спал, сидя, откинув голову к стене, у которой при жизни Хавы изредка молился.

Морта и не пыталась с ним заговорить, не столько боясь его гнева, сколько заботясь о достойной памяти хозяйки.

Только один-единственный раз прыщавый Семен нарушил молчание, но и того раза хватило, чтобы она вся съежилась и застыла.

— Ты не знаешь, где отец ружье держит? — спросил он, не поднимая головы.

— Не знаю, Симонай.

— Не ври. Ты все в доме знаешь.

— А зачем оно тебе… зачем?

— Надо.

И больше он не проронил ни слова.

С того вечера, входя к нему, Морта с ужасом и содроганием ждала дальнейших расспросов, но он ни о чем ее не расспрашивал, как будто все ей привиделось во сне и никакого ружья никогда не было.

Корчмарь Ешуа, напротив, был словоохотлив с ней, даже ласков. Стоило ей войти в комнату, как он оживлялся, разглаживал черную бороду, по-кавалерски поправлял ермолку и весь подавался вперед не навстречу еде, а ей, своей служанке.

— Морта, Морта, — цедил он, возвращая ей пустую миску. — Что бы мы без тебя делали? За что нам, грешным, господь такого ангела послал?

— Да я, господин, не ангел.

— Ангел, ангел, — твердил Ешуа, выдергивая из бороды застрявшие крошки. — Сын — чужой, а ты, Морта, своя.

— Сын всегда свой… А я, господин, чужая..

— Своя, своя…

Морту пугали такие разговоры. А еще больше пугали ее глаза Ешуа, цепкие, въедливые. Посмотрит, и по спине мурашки бегут.

Он однажды уже на нее так смотрел. Дело было лет пять назад. Поехали они вместе в город, кажется, в Ковно. Уже вечерело, когда сломалась ступица, и Ешуа, ведя на поводу лошадь, отправился с Мортой в ближайшую деревню колесо менять.

Они шли по лесу наугад и заплутали в темноте.

Идти дальше было бессмысленно, да и не безопасно, того и гляди; голодный волк задерет, и Ешуа решил заночевать в чаще. Они примостились рядом, под мохнатой елью, привязали гнедую, и стали ждать утра.

— Спи, — сказал Ешуа. — Спи.

— И вы, господин, спите.

— Сплю, сплю.

Но они оба не смыкали глаз. Спал только лес — ветка, и та не шевелилась, и эта тишина засасывала, как омут.

— Ты… ты не боишься, Морта? — спросит Ешуа.

— Нет, — солгала она. — А вы?

— И я не боюсь… ничего не боюсь… — Шепот его падал в тишину, как дождь, и корчмарь был весь мокрый.

Он придвинулся к Морте, засучил ногами и вдруг, как ужаленный, вскочил, бросился в малинник и, ободрав в кровь лицо и напугав гнедую, стал молиться — до стона, до крика, до исступления.

Он молился до самого утра и, когда рассвело, Морта увидела его измученное лицо в пятнах запекшейся крови.

— У вас, господин, кровь на щеках, — сказала Морта.

— Ничего, ничего, — ответил он. — Бог смилостивился надо мной. Обагрил только щеки, а не душу.

Обычные дни летели быстро, оголтело, с присвистом, а эти, поминальные, ползли улитками: пока дождешься вечера, кажется, мхом обрастешь. Одна только радость — корчма на замке. Хозяину, конечно, убыток, а ей, Морте, роздых.

Правда, ко всем ее хлопотам пес добавился… тот, пегий, с отвислыми, как картофельная ботва, ушами, подобранный по дороге на кладбище.

Морта искупала его в Немане, расчесала скребком, посадила на цепь.

Но пес был странный, безголосый, совсем не лаял, только вилял обрубком хвоста и ловил блох, слизывая их длинным, как бы ошпаренным языком.

— Тот, кто побирается, не лает, — сказал Морте Ешуа. — Поживет у нас и научится. А что вообще слыхать в местечке?

— Ничего.

— А Семен? — допытывался корчмарь.

— Молчит.

Ешуа не поверил.

— Молчит и думает, — сказала Морта.

— Пусть думает. Ему есть о чем подумать.

— Всем есть о чем подумать, — желая сократить пропасть между хозяином и сыном, промолвила Морта. — Пора вам, господин, на мировую…

— А с ним в мире нельзя.

— Почему?

— Не любит он никого, вот что.

— Любит, — уверяла корчмаря Морта.

— Тебя, что ли? — не сдержался Ешуа.

— Вас, — проглотила обиду Морта. — И мать-покойницу… Хаву… любил…

— Ха!.. От него она и…

— Нет, нет, — запротестовала Морта.

Ешуа обвиняет не только Семена, но и меня, пронзило ее. Если бы он на ком-нибудь женился, Хава никогда бы не полезла в петлю, няньчила бы внуков и состарилась бы в тепле и достатке. Только бог знает, кто из них бесплоден — она, Хава, или он? Может, у Хавы никаких внуков не было бы и от еврейки. Бывают, конечно, сыновья поласковей и поверней, но не только из-за Семена Хава ни свет ни заря потопала в хлев и наложила на себя руки. Не только. Кому, кому, а корчмарю Ешуа это лучше известно, чем кому-либо другому. Морта сколько живет в доме, а спроси ее, помнит ли она хоть раз, чтобы Ешуа по-людски говорил с Хавой, и не припомнит такого случая. Правда, корчмарь никогда не ругал жену, не кричал на нее, не поносил, хоть тихоней не был.

— Мортяле, — не раз говорил он при жене. — Погляди-ка, много ли у нас в чулане белой осталось?

И уменьшительное «Мортяле» он произносил с нескрываемой, не приглушенной никакими приличиями нежностью.

— Поедем со мной, Мортяле, на ярмарку в Вилькию.

— Что-то я простыл, Мортяле? Ты поставишь мне на ночь банки?

И от этого «Мортяле» у Хавы темнело в глазах, а у нее, служанки, кружилась голова, как от хмеля.

— Ты перестанешь при людях называть девку Мортяле? — ревновал к нему прыщавый Семен.

— А что? — хорохорился Ешуа.

— А то, — злился сын.

— Должен же кто-то называть ее по-отцовски.

И назло прыщавому Семену и, может, Хаве с утра до вечера сыпал «Мортяле, Мортяле, Мортяле», как будто с руки горлицу пшеном кормил.

В отличие от Семена, не поднимавшего на нее даже глаз, Ешуа подолгу не отпускал Морту, хотя обычай и запрещал чрезмерную болтовню и общение с иноверцами.

Корчмарь трещал, как баба, и Морте становилось невмоготу от его не вязавшейся с постигшим их несчастьем трескотни.

Ей казалось: Семен слышит за стеной каждое их слово и, когда поминальные дни минуют, выместит на ней всю свою злобу, выльет всю свою желчь, обзовет бог весть как и, может, даже ударит. Но она не смела ослушаться корчмаря Ешуа, своего хозяина и благодетеля. Ведь это он, а не Семен, приютил ее, когда разорили их гнездо и родителей угнали в Сибирь. Бог свидетель, она для Ешуа немало делает — моет, стирает, стряпает, торгует, стережет. Но иногда человеку совсем другое нужно… особенно, если ему, человеку, худо. А Ешуа сейчас худо, очень худо. Пусть не любил он Хаву, но они все-таки прожили вместе тридцать пять лет, за тридцать пять лет камень и тот один раз расцветает, подойдешь, а на нем травка какая-нибудь, завязь. Каким бы каменным ни было сердце Ешуа, но и на нем за столько лет, видно, распустилась, принялась одна былиночка, и кто-то должен сейчас заслонить ее от ветра. Ну какой из Семена заслон? Семен сам ветер. А она — Морта?.. Заслонит от ветра чужую былинку, а он продует насквозь, заморозит, потом никак не отогреешься.