Слезы и молитвы дураков — страница 36 из 48

— Ты чего все время оглядываешься, будто за тобой следят? — как бы отгадав ее мысли, спросил корчмарь Ешуа.

— Я не оглядываюсь, — пробормотала она.

— Напрасно ты жалеешь его.

— Кого?

— Моего сыночка, — сказал Ешуа. — Он и мизинца твоего не стоит.

— Как вы можете?..

— Да ему все равно с кем… с тобой или…

— Не надо, — взмолилась Морта.

— Ты слушай и не перебивай… Зла я тебе не желаю… Я никому не желаю зла… даже ему, бездельнику…

Зачем он меня мучает? Побыл бы до конца поминальных дней с Хавой… Попросил бы у нее прощения… Может, она и простила бы его.

Но корчмарю Ешуа не хотелось, видно, оставаться с Хавой. Он не нуждался в ее прощении.

— Садись и слушай, — повторил он, и Морта обреченно опустилась на стул.

— Ой! — вскрикнула она и быстро поднялась. — Я села на Хавино мест… Хава никому не разрешала садиться на ее место.

— Сиди, сиди, — успокоил ее корчмарь. — Хава никогда не сидела на этом стуле.

— Как не сидела? — выпучила глаза Морта.

— А вот так… Ты еще молода… ты еще всего не знаешь…

— Чего не знаю?

— Не знаешь, например, что Хава на этом стуле никогда не сидела.

— Но я видела собственными глазами… И Семен видел… И Нафтали… и Хаим… Хава сидела здесь, — Морта ткнула в стул. — А вы… вы, господин, напротив…

— Хава напротив меня не сидела.

— А кто же?

— Да разве всех перечислишь? — Ешуа помолчал и добавил: — Кто же, Мортяле, сажает напротив себя несчастье. Всегда сажаешь тех, с кем бы ты был счастлив… И так бывает не только за столом… Так бывает, Мортяле, и в постели.

Уши пылали у нее от его слов, и сердце колотилось похлеще, чем от мытья полов или стирки.

— Разве ты спишь с Семеном? — спросил корчмарь. — Никогда не поверю… Никогда… Ты спишь, Мортяле, с Антанасом… с Юозасом… с Йонасом… но только не с моим сыном… Просто тех… твоих… либо в Сибирь угнали, либо они, дурни, с другими спят. Чего ты стоишь? Садись, садись, не стесняйся.

— Я постою, господин.

— Постой… Только ради бога, перестань меня называть господином.

— Хорошо, хозяин.

— И хозяином не называй…

— Хорошо.

Она была согласна на все, лишь бы скорей уйти. Прежнее ласковое «Мортяле, Мортяле» хлестало ее, как кнутом, а намеки на Семенову постель не смолкали в мозгу ни на минуту. Ощущение было такое, будто ее всю с ног до головы измазали дегтем, и вот он, этот деготь, каплет на пол с ее подола, стекает по ногам и намертво приваривает их, к половицам.

— Я пойду, — сказала Морта.

— А куда тебе спешить? — остановил ее Ешуа.

Какую причину ни придумаешь, он все равно меня не отпустит, мелькнуло у Морты. Скотина подождет, в корчме ни души, а про Семена лучше не заикаться.

И вдруг ее осенило.

Превозмогая стыд, она выпалила:

— Мне… по нужде…

— Ладно, — сдался Ешуа. — Иди.

И Морта вылетела из комнаты.

Корчмарь Ешуа встал со скамейки, подошел к окну и уставился во двор.

У конуры цепью играла собака.

Старая гусыня чистила клювом перья.

Ободранный петух покрыл курицу и, скакнув наземь и расправив крылья, победоносно закукарекал.

Морты нигде не было видно. Нужник снаружи был закрыт щепкой, и Ешуа отошел от окна.

Пока Ешуа и Семен, поминая Хаву, сиднем сидели дома, Морта сбегала к ксендзу на исповедь — перед кем-то надо было излить наболевшую душу.

Ксендз Аницетас рассеянно слушал ее, шелестел в исповедальне сутаной, прикладывал к окошечку свое большое розовое ухо, и Мортины слова как бы отскакивали от него, как от створки ракушки, возвращались к ней и жалили, больней, чем прежде. Самое большое ухо на свете, и то, наверно, не вместило бы ее боль и смятение, ее бессвязную и бесхитростную исповедь с неизбежными вздохами и умолчаниями — разве признаешься отцу святому во всех своих грехах — сущих и не сущих?

— Терпи, дочь моя, — сказал ей ксендз. — Христос за нас и не такие муки принял.

Христос, Христос! За кого он свои муки принимал, Морта еще понимала: за весь род людской, за богатых и бедных, здоровых и увечных, за добрых и злых. И все они для него были на одно лицо, ни у кого из них не было глаз корчмаря Ешуа и носа прыщавого Семена. Христос ни у кого не спрашивал ни имени, ни звания. Он принимал свои муки за всех и ни за кого. А у ее, Мортиной, муки есть и лицо, и имя.

И потом, почему одни не морочат себе никакими муками голову, а другие страдают со дня рождения и до гроба? Почему эти муки нельзя поделить между всеми поровну?

Разве корчмарь Ешуа снарядил свою жену Хаву в последний путь, разве он, содрогаясь от ужаса, обмыл ее груди, давшие жизнь его сыну и дочери? Он эту муку на нее, на Морту, взвалил.

И за что? За похлебку? За раздрызганный топчан в чулане? За золотой на престольный праздник?

Какой муки они еще от нее потребуют?

Какого ружья?

Каких ласк?

В последнее время Морту не покидало предощущение беды, перед которой самоубийство Хавы казалось не самым страшным.

И Морта была бессильна отвратить ее, отодвинуть, отпугнуть.

Можно было бы все послать к черту: и этих двух опостылевших евреев, и эту корчму, провонявшую спиртным, и это проклятое местечко, и пуститься куда глаза глядят, хоть к немцам, хоть в Сибирь.

Но не загрызет ли ее совесть, если в ее отсутствие что-нибудь случится?

А вдруг все еще образуется, устроится, и они все заживут дружно, в согласии, как и велит господь.

Нет, она должна свой крест нести дальше и ни о каком бегстве не помышлять. Может, ксендз прав. Может, бог привел ее сюда, в эту корчму, чтобы она, Морта, приняла за них, за нехристей, все муки и своим страданием, своим терпением явила им высшую милость, наставила на путь истинный, ублажила их души.

Что будет с ними, если она их бросит?

Господь дал терпение, господь даст и силы, думала она и верила, что жертва ее не пропадет даром, откликнется где-нибудь за тридевять земель, в Сибири, где среди бесконечных, как ее терпение, снегов затерялись родители и братья-близнецы Пятрас и Повилас. Откликнется и прольется на них благодатью, и растопит снега, и приблизит их друг к другу, и, может быть, сведет воедино, исстрадавшихся, но счастливых.

Первым делом надо спрятать от Семена ружье. Но она и сама не знала, где Ешуа его держит.

Корчмарь, бывало, вернется из Ковно или из какого-нибудь другого города, и сразу же его куда-нибудь от глаз подальше. Не станешь же обыскивать дом.

Да вряд ли оно, это ружье, в доме. У Ешуа, видно, тайник. А вот где — сроду не догадаешься.

Семен как-то пробовал выследить его, но корчмарь схватил сына за грудки и, глядя в упор, сказал:

— Ты что это, паршивец, за родным отцом следишь?

— А ты что от родного сына прячешь?

— Ружье, — спокойно сказал Ешуа. — Но прячу я его не от родного сына, а от себя.

— От себя?

— Если бы ты только знал, сколько раз на дню выстрелить хочется!

— Думаешь, тебе одному хочется? Всем, отец, хочется. И мне, и маме… и даже ей, — и Семен кивнул в сторону Морты.

— Мне, Симонай, не хочется.

— Ну ты же блаженная!

Так Семен ничего и не узнал. Но Морта запомнила слова хозяина: «Сколько раз на дню выстрелить хочется». В кого же, интересно? В забулдыгу, не заплатившего за белую? В верзилу Ряубу, обвинявшего во всех бедах евреев? В урядника Нестеровича, бравшего водку взаймы до понедельника и никогда, ни в какой понедельник не возвращавшего долг? В кого же, гадала она?

До смерти матери Семен и не вспоминал о ружье, и вдруг оно понадобилось ему.

Зачем?

Неужели тот, безродный в ермолке, приколотой булавкой к волосам, так взбесил его? Глупый служка развел свару, наплел, нагородил что-то несусветное про вонючие слезы Ешуа, а все для того, чтобы выслужиться, заработать целковый. И Семен ему поверил. Кому поверил?

Да тот, в ермолке, безобидный бродяга — сколько их, таких, проходит за год через местечко. Морта никогда не гонит их со двора, всегда чем нибудь попотчует, обноски какие-нибудь подарит, краюху на дорогу сунет, пусть жуют и радуются.

Не может быть, чтобы Семен для такого ружье искал. Ну ляпнул человек сгоряча, не сдержался, так для того у него и основание есть — голоден, сир, неприкаян, ни гроша за душой. От хорошей жизни злым не будешь. Да они и незлые вовсе. И говорят всегда занятно, редко от них услышишь про деньги, про выгоду, а больше про всякие чудеса. И этот, в ермолке с булавкой, вроде такой. Зельда сказывала, будто он от господа лестницы ждет и, как только дождется, поднимется по ней на небо.

Эх, если бы и впрямь господь спустил такую лестницу. И она, Морта, поднялась бы по ней туда, сняла бы башмаки и отправилась бы по облакам в Сибирь, к родителям и братьям Пятрасу и Повиласу, а когда бы устала, прилегла бы на какую-нибудь тучку, и эта тучка, гонимая ветром, понесла бы ее к ним за тридевять земель, за семь морей, через города и местечки, через леса и горы. Вот только как бы она спустилась с небосвода на землю? Вдруг бы господь убрал свою лестницу, и она, Морта, повисла бы над Сибирью, над той самой деревней, где живут ее близкие? Тогда бы она разворошила облако и высунулась в прореху, как в окно, и крикнула:

— Отец!.. Мама! Пятрас! Повилас!

И они увидели бы ее и замахали бы руками:

— Морта! Морта!

Хоть бы с неба их увидеть… хоть бы с неба… на один миг… словечко сказать…

Предощущение беды еще больше усилилось у Морты, когда она, придя из костела домой, не застала Семена в его комнате. Не было его ни во дворе, ни в хлеву, ни в чулане. И нужник был по-прежнему заперт снаружи щепкой.

Морта всполошилась не на шутку.

Ружье ищет, подумала она.

Чтобы как-то укротить тревогу, Морта против своей воли тихо вошла в комнату Ешуа и остановилась на пороге, не зная, о чем с ним говорить и что делать.

Корчмарь дремал. Голова его поникла, ермолка сползла с макушки и упала, как кленовый лист, на пол.

Среди черных, тронутых робкой проседью, волос опрокинутым блюдцем светилась плешь.