— Ты чего все время оглядываешься, будто за тобой следят? — как бы отгадав ее мысли, спросил корчмарь Ешуа.
— Я не оглядываюсь, — пробормотала она.
— Напрасно ты жалеешь его.
— Кого?
— Моего сыночка, — сказал Ешуа. — Он и мизинца твоего не стоит.
— Как вы можете?..
— Да ему все равно с кем… с тобой или…
— Не надо, — взмолилась Морта.
— Ты слушай и не перебивай… Зла я тебе не желаю… Я никому не желаю зла… даже ему, бездельнику…
Зачем он меня мучает? Побыл бы до конца поминальных дней с Хавой… Попросил бы у нее прощения… Может, она и простила бы его.
Но корчмарю Ешуа не хотелось, видно, оставаться с Хавой. Он не нуждался в ее прощении.
— Садись и слушай, — повторил он, и Морта обреченно опустилась на стул.
— Ой! — вскрикнула она и быстро поднялась. — Я села на Хавино мест… Хава никому не разрешала садиться на ее место.
— Сиди, сиди, — успокоил ее корчмарь. — Хава никогда не сидела на этом стуле.
— Как не сидела? — выпучила глаза Морта.
— А вот так… Ты еще молода… ты еще всего не знаешь…
— Чего не знаю?
— Не знаешь, например, что Хава на этом стуле никогда не сидела.
— Но я видела собственными глазами… И Семен видел… И Нафтали… и Хаим… Хава сидела здесь, — Морта ткнула в стул. — А вы… вы, господин, напротив…
— Хава напротив меня не сидела.
— А кто же?
— Да разве всех перечислишь? — Ешуа помолчал и добавил: — Кто же, Мортяле, сажает напротив себя несчастье. Всегда сажаешь тех, с кем бы ты был счастлив… И так бывает не только за столом… Так бывает, Мортяле, и в постели.
Уши пылали у нее от его слов, и сердце колотилось похлеще, чем от мытья полов или стирки.
— Разве ты спишь с Семеном? — спросил корчмарь. — Никогда не поверю… Никогда… Ты спишь, Мортяле, с Антанасом… с Юозасом… с Йонасом… но только не с моим сыном… Просто тех… твоих… либо в Сибирь угнали, либо они, дурни, с другими спят. Чего ты стоишь? Садись, садись, не стесняйся.
— Я постою, господин.
— Постой… Только ради бога, перестань меня называть господином.
— Хорошо, хозяин.
— И хозяином не называй…
— Хорошо.
Она была согласна на все, лишь бы скорей уйти. Прежнее ласковое «Мортяле, Мортяле» хлестало ее, как кнутом, а намеки на Семенову постель не смолкали в мозгу ни на минуту. Ощущение было такое, будто ее всю с ног до головы измазали дегтем, и вот он, этот деготь, каплет на пол с ее подола, стекает по ногам и намертво приваривает их, к половицам.
— Я пойду, — сказала Морта.
— А куда тебе спешить? — остановил ее Ешуа.
Какую причину ни придумаешь, он все равно меня не отпустит, мелькнуло у Морты. Скотина подождет, в корчме ни души, а про Семена лучше не заикаться.
И вдруг ее осенило.
Превозмогая стыд, она выпалила:
— Мне… по нужде…
— Ладно, — сдался Ешуа. — Иди.
И Морта вылетела из комнаты.
Корчмарь Ешуа встал со скамейки, подошел к окну и уставился во двор.
У конуры цепью играла собака.
Старая гусыня чистила клювом перья.
Ободранный петух покрыл курицу и, скакнув наземь и расправив крылья, победоносно закукарекал.
Морты нигде не было видно. Нужник снаружи был закрыт щепкой, и Ешуа отошел от окна.
Пока Ешуа и Семен, поминая Хаву, сиднем сидели дома, Морта сбегала к ксендзу на исповедь — перед кем-то надо было излить наболевшую душу.
Ксендз Аницетас рассеянно слушал ее, шелестел в исповедальне сутаной, прикладывал к окошечку свое большое розовое ухо, и Мортины слова как бы отскакивали от него, как от створки ракушки, возвращались к ней и жалили, больней, чем прежде. Самое большое ухо на свете, и то, наверно, не вместило бы ее боль и смятение, ее бессвязную и бесхитростную исповедь с неизбежными вздохами и умолчаниями — разве признаешься отцу святому во всех своих грехах — сущих и не сущих?
— Терпи, дочь моя, — сказал ей ксендз. — Христос за нас и не такие муки принял.
Христос, Христос! За кого он свои муки принимал, Морта еще понимала: за весь род людской, за богатых и бедных, здоровых и увечных, за добрых и злых. И все они для него были на одно лицо, ни у кого из них не было глаз корчмаря Ешуа и носа прыщавого Семена. Христос ни у кого не спрашивал ни имени, ни звания. Он принимал свои муки за всех и ни за кого. А у ее, Мортиной, муки есть и лицо, и имя.
И потом, почему одни не морочат себе никакими муками голову, а другие страдают со дня рождения и до гроба? Почему эти муки нельзя поделить между всеми поровну?
Разве корчмарь Ешуа снарядил свою жену Хаву в последний путь, разве он, содрогаясь от ужаса, обмыл ее груди, давшие жизнь его сыну и дочери? Он эту муку на нее, на Морту, взвалил.
И за что? За похлебку? За раздрызганный топчан в чулане? За золотой на престольный праздник?
Какой муки они еще от нее потребуют?
Какого ружья?
Каких ласк?
В последнее время Морту не покидало предощущение беды, перед которой самоубийство Хавы казалось не самым страшным.
И Морта была бессильна отвратить ее, отодвинуть, отпугнуть.
Можно было бы все послать к черту: и этих двух опостылевших евреев, и эту корчму, провонявшую спиртным, и это проклятое местечко, и пуститься куда глаза глядят, хоть к немцам, хоть в Сибирь.
Но не загрызет ли ее совесть, если в ее отсутствие что-нибудь случится?
А вдруг все еще образуется, устроится, и они все заживут дружно, в согласии, как и велит господь.
Нет, она должна свой крест нести дальше и ни о каком бегстве не помышлять. Может, ксендз прав. Может, бог привел ее сюда, в эту корчму, чтобы она, Морта, приняла за них, за нехристей, все муки и своим страданием, своим терпением явила им высшую милость, наставила на путь истинный, ублажила их души.
Что будет с ними, если она их бросит?
Господь дал терпение, господь даст и силы, думала она и верила, что жертва ее не пропадет даром, откликнется где-нибудь за тридевять земель, в Сибири, где среди бесконечных, как ее терпение, снегов затерялись родители и братья-близнецы Пятрас и Повилас. Откликнется и прольется на них благодатью, и растопит снега, и приблизит их друг к другу, и, может быть, сведет воедино, исстрадавшихся, но счастливых.
Первым делом надо спрятать от Семена ружье. Но она и сама не знала, где Ешуа его держит.
Корчмарь, бывало, вернется из Ковно или из какого-нибудь другого города, и сразу же его куда-нибудь от глаз подальше. Не станешь же обыскивать дом.
Да вряд ли оно, это ружье, в доме. У Ешуа, видно, тайник. А вот где — сроду не догадаешься.
Семен как-то пробовал выследить его, но корчмарь схватил сына за грудки и, глядя в упор, сказал:
— Ты что это, паршивец, за родным отцом следишь?
— А ты что от родного сына прячешь?
— Ружье, — спокойно сказал Ешуа. — Но прячу я его не от родного сына, а от себя.
— От себя?
— Если бы ты только знал, сколько раз на дню выстрелить хочется!
— Думаешь, тебе одному хочется? Всем, отец, хочется. И мне, и маме… и даже ей, — и Семен кивнул в сторону Морты.
— Мне, Симонай, не хочется.
— Ну ты же блаженная!
Так Семен ничего и не узнал. Но Морта запомнила слова хозяина: «Сколько раз на дню выстрелить хочется». В кого же, интересно? В забулдыгу, не заплатившего за белую? В верзилу Ряубу, обвинявшего во всех бедах евреев? В урядника Нестеровича, бравшего водку взаймы до понедельника и никогда, ни в какой понедельник не возвращавшего долг? В кого же, гадала она?
До смерти матери Семен и не вспоминал о ружье, и вдруг оно понадобилось ему.
Зачем?
Неужели тот, безродный в ермолке, приколотой булавкой к волосам, так взбесил его? Глупый служка развел свару, наплел, нагородил что-то несусветное про вонючие слезы Ешуа, а все для того, чтобы выслужиться, заработать целковый. И Семен ему поверил. Кому поверил?
Да тот, в ермолке, безобидный бродяга — сколько их, таких, проходит за год через местечко. Морта никогда не гонит их со двора, всегда чем нибудь попотчует, обноски какие-нибудь подарит, краюху на дорогу сунет, пусть жуют и радуются.
Не может быть, чтобы Семен для такого ружье искал. Ну ляпнул человек сгоряча, не сдержался, так для того у него и основание есть — голоден, сир, неприкаян, ни гроша за душой. От хорошей жизни злым не будешь. Да они и незлые вовсе. И говорят всегда занятно, редко от них услышишь про деньги, про выгоду, а больше про всякие чудеса. И этот, в ермолке с булавкой, вроде такой. Зельда сказывала, будто он от господа лестницы ждет и, как только дождется, поднимется по ней на небо.
Эх, если бы и впрямь господь спустил такую лестницу. И она, Морта, поднялась бы по ней туда, сняла бы башмаки и отправилась бы по облакам в Сибирь, к родителям и братьям Пятрасу и Повиласу, а когда бы устала, прилегла бы на какую-нибудь тучку, и эта тучка, гонимая ветром, понесла бы ее к ним за тридевять земель, за семь морей, через города и местечки, через леса и горы. Вот только как бы она спустилась с небосвода на землю? Вдруг бы господь убрал свою лестницу, и она, Морта, повисла бы над Сибирью, над той самой деревней, где живут ее близкие? Тогда бы она разворошила облако и высунулась в прореху, как в окно, и крикнула:
— Отец!.. Мама! Пятрас! Повилас!
И они увидели бы ее и замахали бы руками:
— Морта! Морта!
Хоть бы с неба их увидеть… хоть бы с неба… на один миг… словечко сказать…
Предощущение беды еще больше усилилось у Морты, когда она, придя из костела домой, не застала Семена в его комнате. Не было его ни во дворе, ни в хлеву, ни в чулане. И нужник был по-прежнему заперт снаружи щепкой.
Морта всполошилась не на шутку.
Ружье ищет, подумала она.
Чтобы как-то укротить тревогу, Морта против своей воли тихо вошла в комнату Ешуа и остановилась на пороге, не зная, о чем с ним говорить и что делать.
Корчмарь дремал. Голова его поникла, ермолка сползла с макушки и упала, как кленовый лист, на пол.
Среди черных, тронутых робкой проседью, волос опрокинутым блюдцем светилась плешь.