Слова! Слова! Постояльцы на постоялом дворе корысти!.. Шлюхи в постели сильных мира сего!.. Нищие у храма мудрости, выпрашивающие милостыню! Сколько их было посеяно, а что взошло, что уродилось?
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го!
Уймитесь, твари! Придет хозяйка, накормит вас. Кого приласкает, кому холку расчешет.
Неволя, казалось, не тяготила его. Он с удовольствием вдыхал дурманящий запах сена, и то ли от удивительного аромата, то ли от соседства теплой и не назойливой, как псалом, скотины, в голове у него вдруг прояснилось, и перед ним открылся невиданный дотоле простор, в котором, как ласточки, носились его мысли. И каждая из них соединяла то, что когда-то оборвалось: прошлое и будущее, землю и небо, жизнь и смерть.
Ему было хорошо в хлеву. Он чувствовал себя на библейском пастбище, взгляд его скользил не по столбам вешал, не по опорам стойла, а по оливковым рощам Галилеи, и в стенной щели сверкала не полоска Немана, а Иордан.
У него была поразительная способность видоизменять все вокруг, населять каждый уголок диковинными людьми и животными, переноситься за тридевять земель и привозить оттуда в местечко маслины и финики.
Какой-нибудь облезлый брандмауэр в мгновение ока становился Стеной плача, и он молился возле него, задыхаясь от астмы, как от счастья. Ему ничего не стоило превратить действительность в сон и сон — в действительность, и эти превращения насыщали его, как хлеб.
Только Ципора не поддавалась никаким превращениям. Она всегда оставалась Ципорой.
Странная она была женщина. Когда муж был рядом, сидел до полуночи за верстаком, сверлил шилом дырку на чьем-нибудь башмаке, она его словно не замечала. Но стоило ему приколоть булавкой ермолку к волосам и уйти из дому, как Ципора бросала на кого-нибудь детей и, проклиная лестницу в небо, отправлялась на поиски. В округе ее знали лучше, чем его, потому что она рыскала повсюду, даже в тех местах, где он и не показывался.
— Мужа моего не видели? — приставала она к почтенным людям.
— А муж ваш кто? — недоумевали они.
— Сумасшедший, — всерьез отвечала.
Как она торжествовала, когда — оборванного, избитого, в синяках и ссадинах — привозила его домой и, как нашкодившего ребенка, укладывала рядом с собой в постель!
Пока он, постанывая или почитывая пророков, отлеживался, Ципора садилась за верстак, брала в руки молоток и, сплевывая, как гвозди, ругательства, чинила башмаки. Евреи жалели ее и приносили ей в починку обувь охотнее, чем сапожникам-мужчинам. Иногда, в отсутствие отца, ей помогал старший сын Гершен, рыжий малый, усыпанный веснушками, как булочка корицей.
— Почему ты прячешь свою лестницу от жены и от детей? — не раз донимала его Ципора. — Может, и мне к богу хочется?
— А что ты ему скажешь? Что? Что муж у тебя сумасшедший? Что лавочник Зак тебя обвешивает? Что у твоего Мордехая понос от зеленых яблок? Что? — вопрошал он, отрываясь от чтения или поворачиваясь, как Левиафан, на другой бок.
— А ты, мудрец, что ты ему скажешь? — отбивалась стойкая Ципора.
— То, что я ему скажу, ни одна душа на свете не скажет, — уклончиво отвечал он, ежась от ее вопросов.
Лежа в жесткой раздрызганной постели и прислушиваясь к веселому стуку молотка в руке Ципоры, он шепотом репетировал свои разговоры с господом:
— Всемогущий господи, доколе будет твориться беззаконие? Как ты можешь терпеть наши унижения? Почему всем принадлежит мир, а нам, твоим сынам и дщерям, только загон, только черта оседлости? Почему на свете рабства больше, чем свободы, и ненависти больше, чем любви?
Почему, почему, почему?
Кто ты, господи — ответ или вопрос? Месть или поддержка? Если месть, то когда же ты утолишь ее, если поддержка, то скоро ли мы ее дождемся?
Ципора стучала молотком, Гершен колол во дворе дрова, а он, натянув на голову, на свои синяки и ссадины, на свою больную душу замызганное одеяло, шушукался с богом. Иногда он распалялся, размахивал руками, доказывал, убеждал, кричал, обзывал господа, и сердобольная Ципора прикладывала мокрую тряпку к пылающему лбу мужа, пытаясь остудить его безумие.
Однажды она собрала все книги и, зевая от тепла, сунула в печку.
От пророков остался только пепел.
— Что ты наделала, Ципора? — обрушился он на нее. — Знаешь ли ты, что сожгла?
— Твою хворь, — не растерялась Ципора.
Человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, сунул руку в печку, достал оттуда горсть золы, поднес к глазам жены и тихо, но яростно сказал:
— Посыпь главу, Ципора!
— Я пока еще, слава богу, в своем уме.
— Посыпь главу, Ципора, — повторил он с той же яростью, заскрежетав зубами.
— Сумасшедший! Бездельник! Шут гороховый! Наделал детей и паясничаешь!..
Он посмотрел на жену с жалостливым удивлением, посыпал пеплом свою голову и, когда Ципора хохотнула, ударил ее хлестко, наотмашь.
— Больно? — спросил он у нее.
— Больно, больно! Чтоб у тебя руки отсохли! — завопила Ципора.
— А мне не больно? А им, думаешь, не больно? Аврааму… И Исааку… И Эсфири… И Юдифи… И рабыне Агари.
— Господи! За что мне такое горе — всю жизнь с придурком маяться?
Что правда, то правда: она маялась с ним.
Наверно, и сейчас мается, ищет его, несчастного, и мается.
А какой же он несчастный? Лежит себе на сене, дышит легко, и в голове, как и на небе, солнце всходит.
И — только бы не сглазить — ни синяков, ни ссадин.
Но не побои, не розги страшили его.
Больше всего его угнетала медлительность господа… Который год поднимается он к нему по лестнице с чужими грехами, который год сидит с ним на облаке, как на сене, толкует с ним о том, о сем, о черте оседлости, о погромах, о пороках, о равенстве и свободе, но всевышний ничего не спешит менять, устанавливать, переделывать, а главное — не спешит архангела своего звать, чтобы тот привел сюда Мириам из Бобрина и ее внука Исроэла, негодника, утонувшего в Немане.
Другой обиделся бы на господа и перестал бы иметь с ним дело, другой сел бы за верстак, взял бы в руки молоток и шило и тачал бы до смерти сапоги или подбивал бы набойки. Другой, но не он. Можно предать ремесло, но не бога. Ремесло кормит, бог возвышает.
Когда всевышний смилостивится и архангел приведет Исроэла, он, отец, наверно, и не узнает его. Шутка ли — утонул мальчиком, а сейчас, небось, стал мужчиной… Или, может, люди там, наверху, не растут и не старятся, как не старятся ангелы. Ангелы вечно молоды. Может, и Исроэл — вечный мальчик? И мама не дряхлая старуха, а вечно молодая женщина с черными, тяжелыми, как две связки лука, косами? Он подойдет к ней, сорокалетний бродяга, седой оборванец, и скажет:
— Мама!
А она только вытаращит на него свои карие глаза и, как чужого, спросит:
— Ты кто такой?
— Кто такой? Я твой сын, мама!
— Цви? — удивится она и вскинет густые брови.
— Цви, — ответит он.
— Как ты поживаешь, мой олень?
— Хорошо, мама… Все олени в наших краях живут хорошо.
— Но почему ты такой седой и несчастливый?
— Потому что все олени в наших краях седы, и даже те, кто живет хорошо, несчастливы…
Мама возьмет булавку, положит ее, как молнию, на ладонь, и вокруг станет так светло, так светло, как бывает не в канун судного дня, а ранней весной, когда голубизны и света столько, что даже немножко страшно.
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го! — требовали чего-то от него, но чего именно, он не мог понять.
— И-го-го! — вдруг заливисто, во весь голос заржал человек в ермолке.
Он залился, как заправский конь, и разрывавшее гортань ржание было не столько звуком, сколько иносказанием, заключавшим в себе более высокий смысл, чем вызов или приветствие.
Лошадь урядника втянула ноздрями сыроватый заревой воздух, заметалась в стойле, повернула голову и залилась ответным и благодарным ржанием.
— И-го-го! — донеслось из стойла.
— Ардаша! Ардаша! — растормошила спящего Нестеровича испуганная Лукерья Пантелеймоновна.
— Что? — спросонья, как с похмелья, спросил урядник.
— Ты ничего не слышишь?
— Не, — бросил Ардальон Игнатьич и прислушался.
— И-го-го!
— И-го-го!
Ликующее ржание сотрясало хлев.
— Кузя ржет, — установил урядник. — Жеребца требует.
— Только ли Кузя? — неуверенно процедила Лукерья Пантелеймоновна, прикрывая краем платка большой, как полумесяц, рот.
Ардальон Игнатьич замер и для вящей убедительности отогнул шершавой ладонью замороченное дремотой ухо.
— Иисусе сладчайший! — пропел он. — Откуда у нас взялась вторая?
— Не знаю, — ответила Лукерья Пантелеймоновна, и испуг раздавленной земляникой пометил ее серое неподвижное, как икона, лицо, — И корова мычит… до сих пор не доена… Боюсь, Ардаша, боюсь, — честно призналась она.
— Ты чего — лошади испугалась?
— Дак их же две, — пробормотала Лукерья Пантелеймоновна. — Пойдем, Ардаша, вместе… боязно мне одной…
Нестерович неохотно встал, медленно, с какой-то ленивой торжественностью натянул портки, распушил пшеничные, закрученные на манер государя-императора усы, вынул из ножен шашку, несколько раз рубанул в горнице воздух, покровительственно глянул на жену и двинулся к двери.
— Отпустил бы ты его, Ардаша, — сказала Лукерья Пантелеймоновна, когда они вышли во двор.
— Нуйкин опять скажет: жида пожалел… преступника…
— Какой же он, Ардаша, преступник? Нешто сам не видишь?
— Мало ли чего я, мать, вижу, — огрызнулся Ардальон Игнатьич. — Своего же блага ради иногда глаза-то и прикрыть можно.
Ардальон Игнатьич уже сам почти жалел, что взял бродягу под стражу и запер в хлев. Но два соображения останавливали его. Во-первых, он не хотел в глазах жены ронять свое начальственное достоинство, а во-вторых — не привык отпускать даром. Достоинства, положим, не убудет, но и доходу не набежит. У бродяги ни гроша за душой нет. И никто за него в местечке не заплатит. Как ни дружны евреи, а деньги считают врозь…
Уступая напору Лукерьи Пантелеймоновны и заранее смирясь с убытком, Нестерович решил еще раз допросить бродягу и, ежели ничего нового на поверхность не всплывет, отпустить его с миром, нечего три раза на дню дармоеда кормить.