Слезы и молитвы дураков — страница 6 из 48

Корчмарь Ешуа поначалу ни за что не соглашался:

— Что если узнают? — напустился он на Морту.

— А что узнают?

— Узнают, что ее доили те самые… Да мы на каторгу угодим! — кипятился Ешуа. — Лучше продать ее и деньги положить на твое имя.

Но тут заупрямилась Морта:

— Раз так, то я ухожу вместе с ней. Корова не виновата.

— С каких пор доить корову — преступление? — неожиданно вмешалась Хава, женщина тихая, как господь бог.

И корчмарь Ешуа первый раз в жизни внял голосу своей жены.

Корова осталась, а с ней и Морта.

Пока корова была жива, Морта чувствовала себя не только служанкой. Это было все, что ей принадлежало в этой чужой корчме.

Не прошло и года, как буренка пала. Морта долго оплакивала ее — больше оплакивать было некого…

— Отец отравил ее, — сказал как-то семнадцатилетний Семен. — Если ты не будешь меня слушаться, он и тебя отравит.

Сказал и повалил на солому.

По воскресеньям и праздникам Морту отпускали в костел — помолиться или на исповедь. Она сидела где-нибудь на задней скамье, не сводила глаз с ксендза и с большого, позолоченного распятия, на котором беспомощно и картинно склонял голову Иисус-спаситель, такой же, как уверял корчмарь Ешуа, еврей, как он — только молодой, никогда не торговавший водкой, с лицом и волосами панича, промотавшего все свое состояние в каком-нибудь придорожном шинке и промчавшегося мимо местечка, где, кроме дешевого хмеля, нет ничего достойного внимания.

Морта съежилась под застывшим взглядом Спасителя, сжимала махонький крестик, сверкавший прыткой уклейкой в белой и непорочной ложбине между тугими, налитыми тревожной спелостью холмиками грудей, шептала какие-то слова, бессвязные, невразумительные, суеверные, покусывала здоровыми и жадными зубами нижнюю, чуть припухшую от той же неугомонной спелости губу и воровато оглядывалась по сторонам на спины баб и мужиков, ослепленных и обезличенных молитвой. И хотя Морта ни в чем не погрешила против господа, она все-таки чувствовала себя жалкой и неисправимой грешницей.

— Жидмерге! Жидовская шлюшка! — обжег ее однажды чей-то хрип в притворе.

Люди злы, подумала она. Но стоит ли кому-нибудь, кроме господа, доказывать свою добродетель? Вседержитель знает все: и про тех, кто чист как слеза, и про тех, кто грешен. Он и только он ее единственный судия.

Жить рядом с грехом — еще не значит жить во грехе. Корчма день-деньской кишит забулдыгами и пьяницами, каждый, выпив, норовит потискать, задрать юбку, особенно сейчас, когда ей, Морте, не тринадцать, когда все в ней как по осени, поспело и налилось неукротимым, рвущим одежду, соком.

Да и Семен наглеет от поста и одиночества — нашел бы себе еврейку и собирал бы с каждой ее грядки, с каждой ее веточки…

Почему, думала она, сидя в изножье широкой хозяйской кровати, одному на свете суждено торговать водкой, а другому ни за что ни про что топать в Сибирь? Какой мерой там, на небесах, господь меряет наши судьбы? Если мера для всех одна, то почему солдат безгрешнее того, кто позволил мятежникам подоить корову? Подоить корову, и только. Разве у захотевшего испить молока надо прежде, чем налить кружку, спросить: а что у тебя, мил человек, на уме? Ты за царя или против?

Прыщавый Семен продрал больные глаза, похмельно огляделся, увидел Морту, облизал пересохшие губы и спросил:

— Давно сидишь?

— Давно.

— Ух, ты, — удивился он и тряхнул тяжелой, как бы отчужденной от шеи, головой. — Будто всю отцову водку вылакал.

— Лежи, — сказала Морта, боясь, что он встанет и ей придется вернуться в опостылевшую корчму. — На, попей!

— А что там?

— Зелье такое, — Морта осторожно протянула ему стакан. — Тетка дала.

— Какая еще тетка?

— Антосе… Пусть, говорит, выпьет — назавтра полегчает… А лекарство немца я в помойное ведро вылила..

— Немца?

— Отец в Германию за лекарем ездил.

Прыщавый Семен уставился на Морту, подсек взглядом крестик-уклейку, потрогал рукой горячий лоб, но от зелья отказался: поверишь такой тетке Антосе, и заказывай поминальный молебен.

— Ступай!.. Отца позови!..

— Господин в городе. Водка кончилась.

— Я здесь подыхаю, а он за водкой разъезжает, — огрызнулся Семен.

— Люди требуют, — защитила хозяина Морта. — Праздники скоро. Успенье. Как же на успенье без водки?

— До успенья еще далеко… А ты… ты лучше сядь поближе, — пробормотал Семен и уперся ступней в ее упругую, чуткую, как зверь, ягодицу.

Морта вздрогнула от прикосновения, напряглась вся, одернула толстую домотканую юбку и против воли подвинулась.

— Ближе! Еще ближе! — зачастил Семен и откинул одеяло. Ноги у него были длинные и волосатые.

— Не бойся! — подстегнул он ее. — Не съем.

И осклабился, и снова болезненным пронзительным взглядом, как рыболовным крючком, подсек уклейку-крестик и засучил голыми ногами.

— Ну?

Морта зажмурилась, подвинулась, тяжко и стыдно задышала. Прыщавый Семен наклонился к ней, сжал крестик до хруста, до тошноты и негромко, каким-то гортанным скорбным голосом сказал:

— Сними ты его!.. Да сними!..

— Никогда! — жарко выдохнула Морта. — Почему вы, евреи, такие?

— Какие?

— Бога не боитесь?

— А чего его, старого, бояться? Он — там, а ты… ты вот… только руку протяни…

— Нет, нет, — встрепенулась она. — Недаром говорят: от вас все беды.

— А от вас? — беззлобно полюбопытствовал Семен, упиваясь ее растерянностью.

— От нас?.. Молоко… хлеб… ягоды… земля…

— Глупости! — улыбнулся он и попытался ее обнять.

— Не надо…

— Дура!.. Для кого себя бережешь?

Прыщавый Семен оттолкнул ее, уронил тяжелую голову на подушку и долго лежал молча, брезгливый, непривычно смирный, великодушный. Лицо его, разрумяненное лихорадкой, обрело вдруг странную притягательность. Только мохнатые брови портили его и придавали ему угрюмую решимость да обметанные белесой плевой губы изнывали не столько от жара, сколько от неодолимого вожделения.

— Все равно ты для всех шлюха, — складно, как библейский стих, произнес прыщавый Семен.

— Нет! — вскрикнула Морта.

— Шлюха! Кто поверит, что ты со мной не спишь?

— Бог! Он все видит и слышит!..

— Вздор! — прыщавый Семен вскочил, схватил Морту за плечи, привлек к себе и впился в ее мягкие припухлые губы. — Нет бога, нет… Все мы батрачим у дьявола, — твердил он, целуя ее, как слепой.

Морта вырвалась из его непристойных, истощенных болезнью рук, поправила растрепанные волосы и медленно, как на плаху, зашагала к двери.

Прыщавый Семен слышал, как знакомо щелкнул засов, как Морта, не сказав ни слова, вышла. Она всегда так: уходит молча, стиснув зубы, словно и впрямь идет на смерть. Порой ему казалось, что уйдет и повесится где-нибудь в сарае, где отец держит пустые бутылки и лошадь хрумкает овес, или утопится в реке. В такие минуты прыщавого Семена охватывало какое-то волнение, мерзостное до зуда, и он ловил каждый звук за окном, чтобы убедиться в своей неправоте и мнительности и, когда откуда-то снова доносился низкий, грудной голос Морты, он чувствовал себя до странности опустошенным и даже обманутым. Нет, он вовсе не желал Мортиной смерти — она была единственным человеком в доме, к которому прыщавый Семен испытывал что-то похожее на необременительную и бескорыстную любовь. Морта никогда от него ничего не требовала, ни в чем его не упрекала, не старалась его переделывать или наставлять на путь истинный, как это делал отец, для которого путь истинный — это крохотный отрезок земли от супружеской постели до стойки в затхлом, прокуренном и проспиртованном шинке.

Прыщавый Семен не любил отца. Мать терпел, жалел, а отца не любил. Порой до лютости, до исступления. Ради чего он день-деньской спаивает этих дремучих, этих молчаливых, но буйных во хмелю мужиков, для которых штоф белой — единственная горькая радость? Почему сам не пьет и приходит в ярость, когда сын наливает себе рюмку? Разве у него, у прыщавого Семена, нет повода залить свои глаза, затуманить мозг и взбодрить хмелем сморщенную, озябшую от скуки и достатка душу?

«Бог пьяниц» — так прыщавый Семен назвал того, кто дал ему жизнь. Жизнь, состоящую из пьяного дня, пьяного вечера и даже пьяной ночи. Пьяной потому, что и по ночам стучатся в ставню и требуют:

— Ешуа, бутылку!

И Ешуа, заспанный, в одном исподнем белье, в шлепанцах на босу ногу, со свечой в руке идет в корчму и выносит на крыльцо водку.

Когда Семен был маленький, ему снились пьяные сны. Один сон он до сих пор помнит: корчма битком набита, гудом гудит, отец потный, настороженный, мать в переднике с кружкой в руке, суетятся, хлопочут, и вдруг входит он, Семен, оглядывает всех и говорит:

— С неба водкой льет!

И все бросаются из корчмы во двор: мужики, отец, мать. Во дворе — лужи, чавкают под ногами. Мужики задирают голову, раскрывают рты, и водка течет по лицу, по бороде, по сермягам. А отец стоит, ни жив ни мертв, смотрит на небо, на струи и кричит:

— Хава! Тащи ведра! Чего стоишь?

Порой прыщавому Семену кажется, что он до сих пор еще не проснулся.

Нет, корчмарем он не будет. Он не собирается проторчать всю жизнь за стойкой. Водка, конечно, — золотой дождь, но он себе поищет что-нибудь получше.

— Во всей империи ничего доходнее водки нет, — не раз убеждал его отец. — От хлеба какая радость? Только брюхо набьешь. А выпьешь водки — и горе — радость.

Хитер отец, хитер, но и он, Семен, не лыком шит. Пусть кто-то промышляет водкой, а он выберет себе другое ремесло. Чистое, неприметное, без блевотины и пьяной отрыжки, без заглядывания кому-то в глаза и без стука в ставню: «Ешуа, бутылку!» Кое-что у него уже наклевывается. Отец об этом и не догадывается. Об этом никто не должен догадаться. Ни одна душа на свете. Жаль только — слег не вовремя. А так все вроде складывалось как нельзя лучше. Урядник Нестерович слов на ветер не бросает. Пусть он и не бог весть какой мудрец, но в иных делах смыслит больше, чем премудрый рабби Ури.