Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 12 из 66

В это время как раз-то и воротился Михаилов, красный с морозу, со сверкающими глазами и такой счастливый, что мне захотелось подставить ему щечку для поцелуя. Он подбежал к Шелгуновой и подал ей стихи, о которых она уже и забыть успела. Однако же улыбнулась (нам с Еленой ее улыбка хороша, перед зеркалом я улыбаюсь вполне так же), улыбнулась и говорит: «Чем я вам обязана, милый Мих?» — «Позвольте поцеловать вашу руку?» Она рассмеялась и милостиво подала.

С приходом Михайлова спор затих, возможно потому, что он близок с Чернышевским, но я полагаю, спор прекратился оттого, что Михаил Ларионович своим обхождением не способствует разжиганию всякой распри.

Елена считает, что у Шелгунова и Чернышевского одинаковые принципы в отношениях с женами. Они будто бы новые люди. Жена Чернышевского принимает гостей отдельно в своей половине, а он, если пожелает, может принимать отдельно своих гостей. Но он доволен тем, что его оставляют в покое и не мешают писать возмутительные для Дружинина сочинения.


Теперь по средам все собираются у Шелгуновых в маленьких комнатах, и я хожу туда с большим любопытством и волнением. Сейчас я просто диву даюсь, как сильно изменилась моя жизнь с недавнего времени, а Михаил Ларионович говорит, что изменилась не только моя жизнь, дело тут в общем обновительном духе, в новом каком-то ветре, веянии.

Собираются у них все известные литераторы, бывают Тургенев, Полонский и остальные друзья Михайлова. Наконец-то я увидела здесь Чернышевского, который стал притчей во языцех, и он не произвел на меня особого впечатления. Сразу видно, не петербуржец. Он больше сидит в сторонке, но каждое его слово ощетинивает спорщиков. «Не торопитесь осуждать русского писателя. Чего хочет публика, тем и бывает литература». Некоторые господа стараются его не замечать, но исподтишка говорят для него какие-нибудь крайности, дабы вызвать его на возражения. А он иногда возражает, а иногда посмеивается, отчего противная сторона негодует еще больше. Мне все это непонятно. Однако он хорошо относится к своей жене, которая во многом не уступает и самой Шелгуновой. Жена его очень нежна и всегда весела с Михайловым.

Уже раза три Елена втолковывала мне, кем приходятся друг другу супруги Шелгуновы, я кое-кое-как запомнила. Дай бог памяти и сейчас. Прабабка у них одна, из фамилии Шелгуновых. У прабабки была дочь, которая в замужестве стала Афанасьевой и родила дочь. Эта дочь вышла замуж за обрусевшего немца Михаэлиса и родила Людмилу Петровну. Но у прабабки был еще сын, который женился на обрусевшей немке фон Поль, и у них родился Николай Васильевич. Значит, матери ее он брат двоюродный, а ей дядя.

У Шелгуновых много музицируют, ведут всякие разговоры и подают вкусные расстегаи. Ни один разговор, особенно при Чернышевском, не проходит без мужика. Сам он такой темы не начинает, но другие полагают, что без мужика Чернышевскому скучно, либо задеть его хотят нарочно. Вчера завели разговор о собачках, но перекинулись, как и следовало ожидать, снова на мужика. В Петербурге усилилась мода на домашних собачек, появились разные диковинные породы, смешные и серьезные, у иных морда сильно похожа на человеческую физиономию, их стригут по-особому, моют французскими мылами и даже подбривают. Был поставлен вопрос: западное это или наше, русское? Решили, что западное. Но вот появилось в «Санкт-Петербургских ведомостях» сообщение о суде. Мужик повадился воровать на улице господских собачек. Украдет, подождет объявления о пропаже и несет собачку по адресу, получая вознаграждение. Западное это или наше, русское? Заводить собачек — западное, а воровать их — чисто наше, русское. Господ забава тешит, а мужика кормит.

Кроме расстегаев и музицирования, у Шелгуновой есть замечательный альбом с посвящениями. Она не делает из пего секрета, наоборот, так и выкладывает его на вид, и я переписала оттуда некоторые записи. Вот экспромт Майкова: «Среди толпы пустой и сонной невольно я стремился к вам, как к свежей розе, приплетенной в венке к искусственным цветам». Из этого можно сделать вывод, будто она покоряет своей естественностью. Ох, уж эта мне естественность! Доживу ли я до нее когда-нибудь? У Полонского посвящение более туманное: «Я был богов твоих певец, когда я пел ума свободу, неискаженную природу и слезы избранных сердец». Тут мне тоже не все понятно, к примеру, чьи слезы? Мужские или дамские? Лучше всех написал Михайлов, без комплиментов, одну печальную правду: «Боже, каким перепутьем меня, странника, ты наградил! Боже, какого дождался я дня. Сколько прибавилось сил!»


У Елены 7 февраля на домашнем театре давали «Школу гостеприимства». Чернушкина все-таки заменили на Брандахлыстова, он ломает стулья, курит, на сцене дым коромыслом. Женщин он называет ничтожными созданьями и поет: «Прощаюсь, ангел мой, с тобою». Михайлов играл помещика Лутовицына, а Шелгунова его сварливую жену. Они до того скандалили, до того злословили, что половина публики разбежалась, а сидевший в первом ряду старик со звездой, Греч, заявил: «Полюбуйтесь, милостивые государи, вот она, натуральная школа!» — и с гневом ушел. Скандал! Михайлова мне жалко, но ругались они с Шелгуновой предерзостно. Если бы и вправду так…


Михайлов говорит, что морское министерство скоро выловит его, как рыбку, и отправит к синю морю под ружьем. И будет он там сидехом и плакахом на брегах вавилонских. Рыбка он хоть и не золотая, но и не простая, поскольку экспедиция оплачена серебром, а он уже все прожил, ибо у него бекрень в голове, и теперь ждет, когда кто-нибудь обнадежит: «Mais je puis vous donner de 1'argent». («Но я могу вам дать денег».)


Михайлов наконец уехал. Солнышко мое калмыцкое укатило в степи киргизские. Вчера я радовалась, что он нашел в себе силы оторваться от Шелгуновой, а сегодня узнала, что это не он от нее оторвался, а совсем наоборот — Шелгуновы уезжают за границу, о чем поместили сообщение в «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции». Вот оно в чем дело! При всем своем обаянии я недогадлива, у меня тоже бекрень, если не сказать хуже. Ведь иначе он бы так и не уехал! Как мне ему помочь?..

Буду писать ему, а вернее сказать, буду отвечать ему на письма по-французски. А повесть свою буду продолжать по-русски.

Скоро весна, и мне пойдет уже семнадцатый год.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Господин Костомаров Всеволод Дмитриевич, двадцати трех лет от роду, вероисповедания православного, отставной корнет, холост, род занятия… — последовала пауза, — начинающий литератор, это вы?

Горянский, начальник второй экспедиции собственной его императорского величества канцелярии, худощавый брюнет в темном фраке и со Станиславом на шее, сидел по одну сторону стола, а вызванный на допрос Костомаров — по другую.

— Отчасти это я, — согласился Костомаров, — а отчасти и вы.

— Как изволите понимать «отчасти и вы»?

Костомаров будто не слышал. Ожидая ответа, Горянский внимательно его разглядывал. Стриженная под гребенку голова и обросшее лицо придавали Костомарову несколько больной вид. Лоб высокий и гладкий, глаза мрачные и взгляд в сторону, но не убегающий, а твердый, не робкий, а с вызовом — не желаю на вас смотреть. Губы бледные, почти не видные, и оттого слова будто исходили из волосатой дыры под носом. Он сидел словно сам с собой и не замечал окружения. Горянский нашел, что у него лоб мыслителя, а взгляд заговорщика и честолюбца. Мрачная его поза выражала, видимо, решимость сохранить тайну.

Горянский не стал повторять вопроса, иначе беседа уйдет в софистику (сей мыслитель начнет доказывать, почему «отчасти и вы») и продолжал невозмутимо:

— Воспитывался в Московском дворянском институте, затем в Михайловском артиллерийском училище, не окончив которого поступил юнкером в Смоленский уланский…

— Арестовали в Москве, — перебил Костомаров, — доставили в Петербург, зачем? — Подождал ответа, не дождался: — Справиться относительно вероисповедания? Убедиться, того ли взяли на переделывание?

Горянский помолчал, подождал со вниманием — пусть он поистратит запас ехидства, — наконец спросил:

— А что вас заставило?..

— Поступил юнкером не в Смоленский уланский, — снова перебил Костомаров, — а в малороссийский кирасирский принца Альберта прусского полк. Затем произведен корнетом в Смоленский уланский.

Он, видимо, до того погружен в свою упрямую решимость, что не сразу вникает в разговор, запаздывает с ответом.

— Что вас заставило так рано выйти в отставку? — договорил свой вопрос Горянский.

— Для поэта и смерть не отставка.

— Разумеется, поэты бессмертны, это мы с гимназии знаем. Но вы не отвечаете на вопрос, господин Костомаров.

— У корнета имений нету. — Взгляд его по-прежнему в сторону.

— И потому вы решили…

— А есть два брата, да две сестры, мать и больной отец. Теперь они на совести Третьего отделения. Будете их содержать. — Помолчал несколько. — Семеро душ сорвут куш.

«Так и норовит в сторону, не только взглядом, но и помыслом. Попридержим», — решил Горянский.

— Имений нету, и вы занялись литературою. Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать.

— За сколько?

«В самообладании ему отказать нельзя, — отметил Горянский, — хотя Путилин характеризовал его трусом. Значит, «за сколько?». Умысел его тут или просто дерзость?»

— Сначала товар, потом деньги, — на всякий случай сказал Горянский.

Костомаров коротко и злорадно рассмеялся:

— Благородных мало, ох как мало, — будет еще меньше. Негодяев много, ох как много, — будет еще больше.

— Нет, литература не прокормит, — громче, тверже заговорил Горянский, — вы это поняли, господин Костомаров, и потому решили заняться печатанием…

— Николка молод, глуп и падок на деньги.

— Какой Николка?

— Отнюдь не Николай Павлович, в бозе почивший.

— Извольте меня выслушать, господин Костомаров! — повысил голос Горянский. — Извольте не перебивать!

Костомаров развел руками, дескать, готов, слушаю.