Горянский затянулся папироской, распаляя радость в себе. Однако спешить не надо, потихонечку да полегонечку. — Вот и хорошо, мы с вами разговорились наконец, господин Костомаров. Пойдем дальше, с богом. Злонамеренный лист появился на белый свет третьего сентября. А вас арестовали двадцать пятого августа, то есть за девять дней до появления оного. Как же вы могли его видеть и где? Находясь под арестом?
— Совершенно верно! — воскликнул Костомаров. — Я не мог его видеть, находясь под арестом. Так и запишем.
Снова скачок, но уже на попятную.
— Так почему яге вы говорите «лондонская бумага, лондонский шрифт»? — с раздражением обронил Горянский.
Костомаров провел ладонью по щетине на лице, почесался. Он оброс за эти дни, не похож на корнета, похож на пьющего дворянского отрока, а скорее — арестант арестантом, вечный, каковым и суждено ему быть.
— Я не печатал этого листа, господин Горянский, — устало проговорил он. — Не мучайте ни себя, ни меня. А если вы полагаете, что относительно шрифта и бумаги я проговорился, дело ваше, полагайте.
Теперь упрется, и выйдет сказка про белого бычка. Вопросы задавать нет смысла, пора перейти к утверждениям.
— А ведь вы действительно проговорились, господин Костомаров, как же это вы так? — пожурил Горянский. — Неосмотрительно с вашей стороны… — Он внимательно следил за Костомаровым — ни раскаяния в нем, ни осознания промаха, наоборот, удовлетворение, будто он чего-то важного для себя добился.
Впрочем, если подумать, так ведь оно и есть, добился. В том, что он сказал, цель слепому видна — отвести от себя грозящее каторгой обвинение в печатании листа. Дескать, в Лондоне, и все. Что же тут странного, нелогичного? Отвести от себя, во-первых, но есть что-то и во-вторых… У Горянского появилось ощущение, что не он ведет допрос, а Костомаров ведет с ним игру по какому-то своему плану. Будто они вдвоем в бильярдной. Костомаров сделал ему подставку, а Горянский от неожиданности своим глазам не верит и целится по другой лузе. А подставка стоит. И теперь уже Костомаров любезно делает вид, будто ее не видит…
— Я не проговорился, — напирая на «не», сказал Костомаров. — Я всего лишь не договорил.
— Договаривайте, это пойдет лишь на пользу вам.
— Я не договорил того, что лондонскую бумагу и лондонский шрифт, то есть лист «К молодому поколению», я видел на столе у графа Петра Андреевича Шувалова.
«Экая скотина!» — Горянский пружинисто вскочил, быстро прошел через кабинет, толкнул дверь и сказал через порог:
— Составьте отношение коменданту крепости его превосходительству генералу Сорокину на предмет водворения одного арестованного!
Свою подставку Костомаров сам же и загнал в лузу, да еще с треском. Да прежде подразнил партнера. Горянского взбесило, ибо Костомаров говорил правду — Шувалов действительно получил лист по почте, что вызвало особенное негодование графа.
Горянский вернулся к столу, не глядя на Костомарова, будто его уже нет здесь, он уже в крепости.
— Можете идти, господин Костомаров, сейчас вас переведут куда следует. — Не садясь, он уперся прямыми пальцами в стол, всей своей позой показывая, что разговор окончен.
Выражение лица Костомарова не изменилось, оставалось сумрачно-задумчивым.
— Во мне, как и во всяком живом человеке, не может молчать чувство самосохранения, — не спеша, сосредоточенно заговорил он. — Считаю, однако же, долгом уверить вас в том, что я всегда почитал и почитаю общественное мнение. Я охотно перенесу даже жестокую месть с вашей стороны, но не решусь опозорить шпионством честное свое имя. И если я даже погибну под тяжестью употребляемых против меня насилий, то это не может иметь никаких последствий для других, потому что мною будут приняты против этого известные меры.
«Он позирует, будто я с ним из одной партии, будто сегодня же я поеду к Михайлову и скажу ему, как геройски держится его вскормленник».
— Считаю своим долгом заверить вас, господин Костомаров, что я тоже всегда почитал и почитаю общественное мнение. Только общества у нас — разные. Идите, господин Костомаров!
Тот поднялся, едва заметно кивнул и пошел к двери неуверенным шагом, у него затекли ноги после сидения. У порога оп остановился.
— Из крепости мне будет дозволено написать письмо?
— Нет, писать из крепости запрещено.
— В таком случае, позвольте мне написать отсюда?
Горянский подумал, прикинул, сделал вид, что колеблется.
— Пишите.
— Надеюсь, частные письма у вас не вскрываются? — Тут Костомаров впервые глянул в глаза Горянскому, и Горянский убедился: Путилин прав, таких жалких, наполненных страхом глаз Горянский давно не видел. А словеса его хоробрые — попросту занавеска. — Если мне станет известно, что вы используете сведения из моего частного письма, — продолжал Костомаров твердо, — предупреждаю, я подвергну огласке ваши незаконные действия.
Снова перед Горянским зеленое сукно и желтый шар возле самой лузы…
— Идите, Костомаров, идите! — жестко велел Горянский и потер виски, он устал от вязкой игры Костомарова, от его домогании черт знает чего. И добавил желчно: — Иначе не успеете составить своего письма.
Войдя в арестантский нумер, отведенный ему тут же, в Третьем отделении, Костомаров прошел к столу и сел, держа спину прямо, стараясь не опускать головы. Он досадовал на свою походку там, в кабинете Горянского, когда шел от кресла до двери. Ноги его не слушались, будто проскакал он охлюпкой верст двадцать. Не ожидал он от ног такого подвоха. В остальном же позора он не допустил, не унизил себя. Ничьей чести, и своей прежде всего, не посрамил. И нет в том ничего необычного, он всегда был тверд, мужествен и таковым останется.
На столе потрепанные журналы, газета «Ведомости Санкт-Петербургской городской полиции» и снаряжение для поэта — стопка бумаги, чернильница с песочницей и гусиное перо.
В крепости этих благ не будет.
Перо заточено, он взял его, коснулся чернил, ощущая пальцами, как оно вобрало черную влагу, почиркал по бумаге, машинально вывел: «Возлюби ближнего». Затылком ощутил шевеление за дверью, обернулся, — усатая рожа за стеклом смотрела на него, как на рыбку в аквариуме.
За что он здесь? Это же не сон, а явь!
Сменил седло и саблю на перо и бумагу. Едва успел сменить, как очутился в Третьем отделении. Как отбиться?
Слово тоже оружие, и он им владеет весьма недурственно.
От каких нападок мне защищаться? Чем они располагают? У них есть донос Николки, где я назван главой партии ниспровергателей. И два воззвания: «К барским крестьянам» и «К солдатам». Они не знают, кем составлены эти рукописи, и взваливают вину на того, у кого они обнаружены, то есть на меня. Они знают про типографию и литографию. Им известно то, известно другое. Но Горянскому требуется как раз неизвестное. «К крестьянам» и «К солдатам» написаны (я не знаю кем, господа, они попали ко мне случайно), но не отпечатаны. Свет их не видел и теперь уже не увидит: Третье отделение умеет хранить тайны.
Но мир увидел другое воззвание — «К молодому поколению», оно-то и взбаламутило всех. Составителей и распространителей его ищет-рыщет господин Горянский.
Весьма любопытно, сколько они дали Николке?
Николка не знает, а значит, и они не знают, что я видел этот лист у Михайлова. Он предлагал мне сто экземпляров для Москвы, но я взять отказался. Третьему отелению известно подсудное и неведомо неподсудное — моя твердость против топора и пролития крови. Тем не менее мне уже уготована крепость.
За что?..
Опять за дверью послышалось шевеление. Костомаров поднялся и пошел к двери, сделав презрительную гримасу. Усатый солдат моргал и смотрел на него сквозь стекло, как на тварь бессловесную. Костомаров сплюнул под ноги и вернулся к столу. Ты здесь жалкий раб! А у раба есть одно-единственное оружие, сказал Конрад Валленрод…
Однако же я не в крепости — пока не в крепости — и волен защитить себя.
Возлюби ближнего, сказано, как самого себя. Значит прежде все-таки самого себя. Для образца.
Из-за одного лишь сходства почерка арестовывать Михайлова не станут.
За почерк не станут, но могут арестовать за лист, и мой долг — предупредить.
Как? Писать Михайлову нельзя, всякий намек будет сразу разгадан, и выйдет глупость. Ни Михайлову нельзя, ни Шелгунову, ни Чернышевскому тем более. Написать надо кому-то совсем непричастному. И лучше не в Петербург, а в Москву. Кому же? Брату Николке? Отдалли он, каналья, деньги матери?
Написать, допустим… Плещееву. Он поймет все без липших слов, приедет в Петербург, найдет способ предупредить, не мне учить прошедшего чистилище грешника.
Костомаров положил перед собой чистый лист. «Дорогой Алексей Николаевич! Судьбе угодно было прервать мои поэтические занятия…»
Но вряд ли Плещеев поедет в Петербург, коли за ним полицейский надзор. Да еще к Михайлову. Глупо. Надо писать кому-то постороннему и благонадежному. К примеру… преподавателю кадетского корпуса прапорщику Ростовцеву. Он тоже слагает стихи и может явиться к Михайлову по делу чисто литературному. Адрес Михайлова пусть он узнает у Плещеева.
«Дорогой друг Яков Алексеевич! Как вы поживаете? Успешно ли продвигаются ваши переводы из Шиллера? Пожелаю вам вдохновения и проч. А что касается меня, то судьбе было угодно прервать…»
Звякнул, как монета в пустую копилку, вставленный в замок ключ, заелозил, дверь отворилась и вошел… уланский корнет в фуражке с желтым околышем, сам Всеволод Костомаров.
— Велено напомнить, — гнусаво заговорил двойник, — по составлении письма вас велено препроводить…
— Я еще не составил письма! — вскричал Костомаров тонким голосом. — Кто вы такой?! Как вы здесь оказались, корнет?
— Согласно приказу. Велено напомнить, — повторил он гугниво и повернулся к двери.
Костомаров шагнул за ним следом.
— Послушайте, мне обещан прием у графа Шувалова. Извольте доложить.
Улан молча исчез, снова, как в копилке, позвякало, и Костомаров вернулся к столу. Взялся за перо, прислушался — тишина…