Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 16 из 66

— Я так устала, измучилась… — Теплая слеза капнула ему на щеку, одно стекло расплылось. — Скажите хоть что-нибудь!

— Я вас люблю… Я буду жить вечно… пока боги не откроют тайну… Не оставляйте меня.

— Нет-нет, Мих, я так рада, что вы очнулись. — Она вытерла ему лицо мягко, осторожно.

— Не верится… Потрогайте меня, Людмила Петровна. Она стояла на коленях у его изголовья, положила ему

руку на лоб.

— Позвольте мне… уснуть?

— Спите, Мих, спите, я не оставлю вас.

Он ощущал свой запах — горького дыма, конского пота, степной полыни и пыли дорог.

— Ураковский перекат на Волге… есть, — бормотал он, засыпая. — Слышали?

— Слышала, Мих, слышала. «Боже мой, боже, как я счастлив».

Он проснулся к вечеру другого дня. Сухое белье, прохладная постель с запахом чистоты, стирки. Беспокойно подумал: «Кто меня переодевал?» Рядом на столике чай в стакане, порошки в пакетиках, флаконы с султанами рецептов, голубых и желтых. В приоткрытую дверь проникал дух куриного бульона. Попробовал подняться, боясь рассыпать себя, и лег — слишком слаб, не стоит рисковать. Но голова уже слушалась, он все вспомнил.

Долгой была его экспедиция, очень долгой: весна — лето — осень — зима — снова весна и начало лета. Больше года! Но время — лишь внешняя сторона, а по существу… Он поехал на родину, чтобы там родиться заново, а почему и отчего — не охватить, не осознать всего сразу.

Он побывал в Оренбурге и в Уфе, объехал всю губернию, прошел вдоль берегов Белой, Уфы и Дёмы, спустился к югу вдоль Урала, пожил в Уральске, добрался до Гурьева. Проехать до Ак-Мечети, что на Сыр-Дарье, уже не хватило ни сил, ни тем более денег. И столько повидал, столько услышал, столько передумал… В Оренбурге он сошелся с Плещеевым, отбывающим ссылку. Совсем недавно солдатом линейного батальона поэту пришлось выбивать кокандцев из крепости Ак-Мечеть. Плещеев получил унтер-офицера за участие в штурме. А Перовский, оренбургский генерал-губернатор, удостоен был Николаем I такой чести, какой не удостаивали ни одного из прославленных полководцев, ни Румянцева, ни Суворова, ни Кутузова, — Ак-Мечеть переименована теперь в форт Перовский.

Плещеев переписывался с собратьями-петрашевцами, и в те дни с большой теплотой он написал о Михайлове Достоевскому в Семипалатинск, называя его натурой весьма симпатической, доброй, готовой на услугу. «Он участвует во всех журналах, знаком со всеми и просил, чтоб я дал ему все, что у меня есть, — ручаясь, что напечатано будет и деньги вышлют».

Михайлов с детства говорил немного по-татарски, как и все коренные жители Оренбургской губернии, в поездке легко освоил туземные языки и мог толково объясниться с любым встречным, будь то башкир, черемис, мещеряк или казах.

Обратно он вез с собой тяжелые чемоданы, набитые, как свинцом, рукописями, в них казахские и башкирские сказки, народные предания, легенды, песни, описание обычаев и верований, рыбной ловли, багренья на Урале осетра — царского куса, которого по традиции живым везли в Зимний дворец, обернув саженную рыбину рогожами.

В Петербурге он узнал, что Полонский уехал за границу все с тем же семейством Смирновой-Россет, а Шелгуновы — в Шлиссельбургском уезде, в Лисино, где Николай Васильевич ведет занятия в лесничестве с молодыми кондукторами.

И вот он явился в Лисино. Обтянутые сухие скулы, отросшая борода и горячечный блеск в глазах, умноженный стеклами очков, кожа на ушах шелушится, и весь он, как обросшая обезьяна в приемной у человека.

Он еще успел съездить в Питер для добытая презренного металла, ничего не добыл, поехал в Москву, в «Русский вестник». Катков встретил его радушно и начал уговаривать сотрудничать в редакции, обещая изрядное жалованье и хорошую квартиру со столом. В Петербурге никто не даст ему такого жалованья, и ни в одном журнале он не найдет таких интересных сотрудников, как в «Русском вестнике», — обещаны и Тургенев, и Толстой, и Островский, а с «Современником» все хорошие литераторы нынче в ссоре. Михайлову журнал нравился и к Каткову он относился с почтением, но… не леясала душа к Москве, пусть ему хоть златые горы сулят, и он вернулся к друзьям.

В Лисино он ехал уже больным, а заболел еще в степи, но держался из последних сил, а как только добрался сюда, увидел Людмилу Петровну и… свалился. Так бывает — обижают маленького, когда он один, либо злые люди, либо шаловливые собаки, малыш надует губы, сведет брови и все терпит, ни звука, ни слезинки, но стоит появиться матери, как он сразу в плач и рев. Так оно вышло и с Михайловым…

Все вспомнил, одного только не мог представить: сколько же он пролежал здесь?

Послышался шорох платья, он повернул голову и увидел озабоченное лицо Людмилы Петровны, внимательное и слегка встревоженное — все дни болезни его она входила сюда вот так, не зная, чего ждать.

— Добрый день, Мих, как вы спали?

Он не мог ответить, лицо его расплылось, стало глупым, он как будто увидел себя со стороны — покоится на подушке физиономия степного идола.

Освоился наконец и спросил сумрачно:

— Кто меня переодевал?

— Доктор Матвеев. Ну и я, конечно. Sans fagon, Мих, sans facon. (Без церемоний.) — Она положила руку ему на лоб, разгладила брови, сбила очки и осторожно поправила. — Доктор Матвеев каждый день у нас, прописал вам порошки и микстуры и велел приготовить легкий куриный бульон. Будем есть? — Она присела к нему на постель, в руках у нее книга, тяжеленький и опрятный томик. — А это вам Курочкин передал, старший, Николай Степанович, он ведь доктор и приезжал к нам сюда из Петербурга.

— Не хочу я книг, Людмила Петровна, — глухо сказал Михайлов. — Отрядом книг уставил полку, читал, читал и все без толку. Все в них ложь, Людмила Петровна, простите меня! — продолжал он голосом, сдавленным от обиды. — Я стал другим и еще не привык к себе. Я не человек, а процесс. Не точка, а запятая… Мне надобно привыкнуть к себе новому.

Она послушно убрала томик и сказала:

— Будем вместе привыкать, Мих…

Он выздоравливал медленно и говорил об одном и том же: на родину он съездил, чтобы родиться заново. Тамошняя жизнь изо дня в день смотрела на изменника-петербуржца глазами укоризны. Ничегошеньки они не знают и не узнают, жительствуя в столице, отгороженные от российского мрака книжными страстями салонов, бесед и споров. В сравнении со степью жизнь в Петербурге условная, искусственная и непростительная, поскольку в разлад с народом. А там нищета, продают детей, осенью умирают от одного тифа, зимой от другого, а летом от черной оспы и сибирской язвы, которая особенно свирепствовала во время его поездки. Зимним вечером остановилась его рогожная повозка возле стога в степи, лошади храпят, пятятся, возница разгреб снег, поднял охапку сена, а там два трупа. И вдоль дороги попадались умершие от истощения и голода — и люди и скотина. В губернском городе взятки, корыстолюбие, гнет и невежество. А в степи волостные управители из местных бесчинствуют от имени белого царя. Формально они выборные, но все дело решается не голосами людей, а головами лошадей и баранов. Сколько голов угонишь уездному, столько голосов и получишь в свою поддержку. А в уезде сидят русские чиновники, отсюда и нелюбовь к русским, алчным и несправедливым. Русское правительство защищает ханов и родоначальников, предоставляя им полную власть над соплеменниками, а они творят произвол, забирают все земли и пастбища себе и своим холуям, растят у народа ненависть и тем приносят России вред, как наихудшие ее враги, получая в то же время жалованье от правительства…

Людмила Петровна покорно убрала все книги из комнаты, и он все время, которое прежде отдавал чтению, теперь посвящал беседе с нею. Говорил до изнеможения, и порой Людмиле Петровне казалось, что воспоминания о степи, его прикованность к ней тормозят выздоровление.

— Германцев мы называем немцами, украинцев — малороссами, а русских — то москалями, то кацапами. Знаем, что в степи за Уралом живут киргизы, а они на самом деле казахи. Даль еще в тридцатых годах писал, что киргизы сами себя зовут «казак». Народ милосердный, добрый и сострадательный. А когда эти черты издревле, они неизбежно отражаются в языке. Есть у них удивительное слово «айналайн», обращение к женщине или к ребенку. Его невозможно перевести, так глубоки в нем нежность и участливость. Очень приблизительно — «кружу вокруг тебя», витаю ангелом твоим хранителем, способным защитить от других, но и самому не обидеть. Наше «обнимаю» варварски грубо и притязательно по сравнению с «айналайн», и даже «люблю» — пустая абстракция. «Я кружу вокруг тебя, обожаю тебя и защищаю, но не касаюсь, ты свободна распорядиться мной, принять мою заботу или отвергнуть» — вот как можно в наших скудных понятиях перевести одно только слово «айналайн». И после этого, какие бы эпизоды о дикости и невежестве туземцев я ни услышу, ни вычитаю, я всему буду искать оправдание! Слово, язык живописуют душу народа.

Она слушала его с улыбкой, она запомнила «айналайн», он называл ее так в бреду.

— Испокон века казахи сострадательны к сиротам, к вдовам и обездоленным. Никогда казах не покинет одинокого в степи, возьмет с собой, накормит и даст пристанище, хотя это человек для него чужой. Они не бьют детей и даже собак не бьют. Но жизнь жестока! Продавали девочку у дороги… — Голос его осип, быстро набежали слезы, и он закрыл глаза. Болезнь расслабила его, чуть что — сразу слезы. — Вот к такому народу я принадлежу отчасти.

— Des parents ont ne choisent pas, — сказала Людмила Петровна («Родителей не выбирают»).

Он вернулся из Азии и повторял туземные слова и фразы, а она вернулась из Франции.

— Я вспоминал там стихи Огарева: «Я просто скиф: потомок дальний златой орды — скуластых рож я образ сохранил печальный, ленивый нрав и дикий вкус, взяв от славян лишь рыжий ус». А я даже рыжего уса не взял… Они очень любят поэзию, каждый второй казах сочиняет стихи, вернее, песню, а песня, я убежден, самый твердый исторический памятник, хотя он и не виден глазу. Поют они под домбру, вроде нашей балалайки, со струнами из бараньих кишок. Поэзия рождается от страданий. Чингисхан разорил их земли и сжег города, и теперь у народа нет своих городов, представляете?