— Il a fait son temps, — сказала Людмила Петровна («Его время прошло»), намереваясь увести больного на другую тему, но не тут-то было.
— Нет, Людмила Петровна, нет! — горячо возразил Михайлов. — Его время еще не настало.
Земля древняя, а нация молодая, сложилась, а вернее, отобралась из разных племен. Названия племен и родов у них разные, но почему же нет у них такого племени, такого рода, которые стали бы основой нации? А потому что «казах» — не имя, а понятие, это рыцарь свободы, вольная душа, ушлец, как толкует Даль, то есть человек, ушедший из тесноты жизни на простор, в вольницу, ушедший с чувством превосходства над привязанными: и селениям и наделам рабами неподвижности. И составился народ, отборный по одному признаку — стремлению к простору, к воле.
Казах — это идея, образ, ставший именем нации. Не случайно казаками называли себя отборные из разных наций люди в Запорожской сечи, в вольнице.
Но потом появились казачьи сотни в российских городах — выворотень понятия. Нет большего издевательства над словом «казах», чем назвать им орду ландскнехтов, эскорт перед эшафотом.
Казахи не вероломны, в них нет коварства, а это значит, они склонны к дружбе и надежны в дружбе, что ведет к соединению, к братанию с соседями и миру с другими, — и во всем этом видны задатки большой нации, у которой к тому же велик запас простора географического — от Каспия до Алтая, от Урала и до Тянь-Шаня.
Мы не удивляемся тому, что народы на земле разные. Но, если подумать, разве не удивительно, что все мы издревле одинаковы? Неуязвимы Урак у казахов и Ахилл у греков, но неуязвимы не абсолютно, а при условии — у одного пята, у другого его же меч. Калмыцкие красавицы соблазняли Урака, как сирены соблазняли Одиссея. Но еще ближе Урак-батыр к Зигфриду из «Нибелунгов», тот ведь тоже погиб от собственного меча… Как будто земля была маленькой, и все на ней жили одним становищем, а потом земля стала расти, и народы разошлись, как веер, в котором каждое крылышко соседствует с другим, и все — от одного корня. Мы одна семья во вселенной.
Для казаха все живое прекрасно, всякая тварь. Глаза возлюбленной он сравнивает с глазами верблюжонка, ребенка — с ягненком, тогда как для европейца все это дико, он отчужден цивилизацией от природы, у него другая эстетика.
Он вернулся из Азии, а она из Европы.
— Зато европейцы деловитее нас, Мих, они прочнее живут, увереннее, — говорила Людмила Петровна. — Немец делает все хорошо, потому что рассчитывает прожить сто лет, русский же думает, что помрет завтра, и делает все тяп-ляп.
— А почему? Да потому что не сегодня завтра набегут баскаки. А не то свой барин засечет плетьми или в острог засадит.
— Немцы любят анекдот о нашем характере. У русских пчела — с воробья, но пролезает в леток с мышиный глаз. Почему у нее так получается? Потому что пчела — русская, она er muss («обязана»).
— Не хватит ли про Ерманию, Людмила Петровна? Он был на родине, а она на чужбине, и чужбина для него сейчас, как дождь за стеклом, — не касается, не трогает его.
— Хватит, Мих, хватит, я не люблю немцев.
— Я и об этом думаю, Людмила Петровна. Это ведь пошло, несправедливо, это просто удивительно — не любить нацию, которая так много способствовала нашему просвещению! Новая немецкая философия преподавалась в лицее, где учился Пушкин, читалась в русских университетах. Книги Канта и Гегеля штудировались в дворянских усадьбах в российской провинции. Чаадаев переписывался с Шеллингом. Тютчев и братья Киреевские встречались с Гегелем. «Поэзия осталась чужда влиянию французскому; — писал Пушкин, — она более и более дружится с поэзией германскою».
— Вы поэт, Мих, и склонны к идеализации.
— Если бы я не был поэтом, то стал бы им после степи.
У кузнеца Сенгербая из рода адай родился сын. По каким-то признакам отец понял, что сын его будет джирау, певцом-сказителем. Что за радость, спрашивается, бедняку в этом? Но Сенгербай сел на своего единственного коня и поскакал по аулам, созывая на праздник, крича во все горло, что сын его будет джирау. Не баем Инсингельды Янмурзиным, у которого двенадцать тысяч лошадей, не завоевателем Тимурленом и не владыкой мира Искандером (Александром Македонским), а всего лишь сказителем, песнопевцем. Собрались сородичи кузнеца, принесли кумыса и мяса, и три дня и три ночи у Сенгербая был той — праздник. А праздник у них не болтовство за столом и не крестный ход под хоругвями, празднуют они, как сыны Эллады, — состязаются в скачках на коне, в стрельбе из лука, в борьбе силачей. Вершина тоя — айтыс, состязание в песне, в импровизации, в остроумии и находчивости. И лучшие песни айтыса тут же разучиваются молодежью и разносятся но степи. В айтысе, впрочем как и в скачках, принимают участие женщины. Рассказывают, как молодая и красивая поэтесса одного за другим побеждала мужчин-соперников на айтысах. Но однажды она оказалась поверженной, батыр песни из далекого края оказался остроумнее, находчивее и получил девятку, приз в девять голов скота — верблюд, лошади, овцы. Уязвленная красавица ночью пришла в юрту соперника. Уходя на рассвете, сказала лежавшему пластом батыру: «Ты меня победил в песне, я тебя победила в любви»… Они свободны, они все делают наравне с мужчиной, их к тому обязывает кочевой быт, их зовут и на совет старейшин. Казахи не турки и не кокандцы, они не держат своих жен под чадрой и в гаремах.
На празднике у Сенгербая были знаменитый певец Нурум и певец Мурат из рода бериш. Они дали слово кузнецу, что, когда его сын подрастет, они будут брать его с собой по аулам и учить песне. С колыбели сына Сенгербая стали называть Мурун-джирау, определив таким образом его судьбу…
Михайлов выздоравливал медленно и тяготился своим положением. Едва хватало силы подойти к столу, нередко он оставался лежать, отказываясь от еды, и Людмила Петровна кормила его с ложечки. Приходил доктор Матвеев, утомлял его выслушиванием, выстукиванием и наигранным оптимизмом. Доктор считал, что у него сложная форма тифа, а Михайлов полагал, что тиф — пустяки, у него нечто посложнее тифа, болезнь духа, и если бы не Людмила Петровна…
Шелгунов в Лисиио не появлялся, он уехал по губерниям с генерал-адъютантом Муравьевым, недавно назначенным министром государственных имуществ. Присылал письма то из Новгорода, то из Тамбова, из Пензы. «В свите Муравьева чиновные машины, эполеты и звания на ходулях. Тоска… Отчего это мне хорошо только с вами? Нет, не с одними вами, и с Михайловым…» Сначала он спрашивал, не приехал ли и когда приедет Михайлов, а потом написал Людмиле Петровне: «Радуюсь за вас, — вы не должны теперь скучать…»
А Михайлов томился, нетерпеливо ждал возвращения друга, он боялся наскучить Людмиле Петровне, она измучилась с ним. А выздоровление, бодрость не приходили, а в рассказ его все чаще вплеталась горечь.
…Старик продавал девочку у дороги вдоль казачьей линии. Двух сыновей он продал по двадцати рублей за голову, осталась дочь, кормить ее нечем, просил за нее пятнадцать…
Плещеев рассказывал, что аулы вымирают от черной оспы, по Ак-Мечети бродят прокаженные, и есть селения п в степи с жителями поголовно от трахомы полуслепыми…
Кузнец Сенгербай, не злой человек, два года назад ковал пики против русских солдат.
Генерал Перовский выбивал кокандцев из казахской крепости Ак-Мечеть и просил аулы пригнать ему караваны с верблюдами и продовольствием. Не пришли караваны. Кокандцы — враги казахов, но единоверцы, а русские — гяуры, неверные. «Чем ближе к русским, тем дальше от бога».
…А девочка у дороги смотрит на проезжих с надеждой. Если ее купят, то порадуют тем отца, а у нее будет новая жизнь. Телега проезжает мимо, и глаза ее тоскливо темнеют. Она ничего не знает ни о рабстве, ни о свободе, в ней бесстрашие несведущего существа, и от этого надежда на лучшую жизнь, потому что хуже жить невозможно…
Мулла читает тысячи строк из корана, буквально тысячи строк наизусть — совершенно не понимая смысла арабских слов! Какая чудесная память и какое чудовищное ее применение!..
— Вы часто повторяли, Мих, во сне, — она не хотела говорить «в бреду», — слово шет-пушпак.
— Шет-пушпак… Это клочок овчины. Оторвыш.
— Видно, для вас он имел какое-то особенное значение? — «Может быть, от него болезнь, какая-нибудь зараза?»
Он закрыл глаза:
— Просто бред…
«А есть ли у тебя копытце, мой джигит? — спросила его Алтынай-Золотой месяц и, видя, что он не понимает, — какое может быть копытце у человека? — пояснила: — Есть ли у тебя сын, твое копытце, на которое ты можешь опереться в жизни?» Нет у него копытца, никого у него нет, ни жены, ни детей, ни отца, ни матери. «Туажат, — прошептала женщина. — Шет-нушпак. Сыннар-кезек». Она шептала, сострадая человеку и осуждая в нем мужчину: «Безродный. Оторвыш. Одинокий кизяк в долине».
— Просто бред…
Людмила Петровна видела его тоску и понимала, что душевное его смятение мешает выздоровлению, он все еще плохо ест и почти не встает с постели. Он охотно с ней говорил, но быстро уставал и от усталости раздражался, злился. Она знала, помогли бы книги, он любил их прежде, но сейчас отвергал упрямо.
Устав говорить, он просил ее рассказывать о себе, и она вспомнила Европу, пьянящую атмосферу Парижа, жаркие речи о республике, о женской свободе.
— Мне там отвратительны стали наши семейные доблести, домостроевские добродетели, противна стала варварская Россия. Я там бредила эшафотом!
— А что же Николай Васильевич?
— Ездил по лесным делам и писал мне письма.
— Он слишком многое вам позволяет, — сумрачно сказал Михайлов.
Людмила Петровна рассмеялась, а он обиделся, надулся, тогда она принесла письма Шелгунова и зачитала одно, из Ольденбурга: «Я хотел купить вам какую-нибудь безделушку, но ничего не нашел, такая дрянь магазины, что стыдно, — в Самаре гораздо лучше. А что же Михайлов, ведь и ему нужно, я так люблю его… тут пошли мечты дальше… Наконец приезд в Петербург, встреча с Михайловым, поцелуи, — и я заплакал. Право, так — просто среди улицы…»