Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 20 из 66

Солдат удалился, виновато бормоча что-то, а Михайлов прилег на кровать. Почему его не зовут для беседы? Праздник праздником, но ведь кто-то же там есть? Кто-то же распоряжается — перевести, переодеть, накормить. Как будто они успели уже раздобыть новые сведения, Которые не позволили им оставлять Михайлова в прежнем нумере, в уюте с изразцовой печью, с диваном, столом, свечами в подсвечниках. И поволокли его за железные жерди. И с каждым их маневром он становится все меньше, все беззащитнее. Он молчит, ничему не противится, ничего не требует, ибо ясней ясного для него — глупо здесь требовать, бессмысленно перечить, это лишь унизит твое достоинство. Человек тут сразу сникает, в нем будто просыпается 4jbctbo первородной вины, извечный страх. Не знаешь, когда, не знаешь, за что, но чувствуешь: все равно привлекут, особенно на родимой сторонушке.

Прежде был независим, горд, говорил что думал и поступал смело, тебя любили женщины за все это, но вот явились, увезли за железные жерди — и ничего в тебе не осталось. И виновность твоя зримо и вещно подтверждается окружением — вот тебе нумер под замком и с решеткой, чужое белье с треснутыми пуговицами, вахтер с пакостными руками, солдаты с ружьями, — и у всего этого своя логика твердая, и все это течение жизни размеренное и давнее, многолетнее. Обычай, а не случай. Этот свет, а не тот. И ты принужден подчиниться, стать каплей в едином потоке.

На Екатерингофском проспекте, в доме, куда они явились, они были почтительны, вежливы, они принимали условности той, иной жизни, и у него не было там потерянности, оторванности от самого себя. А здесь — от обстановки, от их ритуала, бряканья ключей и ружей, от солдатских глаз, равнодушных и безжалостных, — человек сдается.

Стало темнеть, пора зажигать свечу. Первый вечор его заточения. Сколько их будет еще? (Не считать!) Свечу зажигать не хотелось, сумерки скрывали очертания нумера и позволяли грезить, успокаивали отчасти. Ты распался, собери себя хоть немного. Как там дома? Ужинают, сидят за столом — без него.

Наверное, они уже навели порядок в квартире. Какие у них лица сейчас? У Людмилы Петровны, у Шелгунова, у Вени, какие у них глаза? Какие они слова произносят? Чем успокоили Мишу?..

Михайлов прилег на кровать, закрыл глаза и поплыл в легкой дреме, даже с ощущением покачиванья, услышал, как бьется сердце, словно машина под палубой. «Что же делать? Будь что будет. В руки бога отдаюсь». Друг Полонский, как хорошо ты разгадал меня! «Если смерть меня разбудит, я не здесь проснусь».

Но уснуть не удалось, черномазый вахтер будто ждал момента и возник возле кровати с одеждой Михайлова через руку, с шапкой его и с сапогами под мышкой.

— Прошу вас, одевайтесь, господин Михайлов. Следовало бы сказать: «Пошел вон!» — так ведь все равно не уйдет.

— Куда?

— Не могу знать-с.

Пока он одевался, пожаловал молодой гусар, совсем неуместный здесь, но уверенный.

— Вас просят в экспедицию, господин Михайлов. Почему здесь вахтер, понятно, но чем занят гусар в Третьем отделении? Или они тут по праздникам? Щека с флюсом придавала гусару глуповатый вид. Может быть, его списали, дабы косорылый облик не портил строя?

Вышли во двор, миновали ворота, вошли в здание, шли по лестницам и коридорам, остановились, наконец, у двери с табличкой: «Вторая экспедиция».

Он от всего откажется — это нетрудно, это сущий пустяк — от всего отказаться!

Вошли в приемную, отворилась дверь кабинета, и Михайлов увидел на пороге высокого черноволосого чиновника во фраке со светлыми пуговицами и со Станиславом на шее.

— Не угодно ли вам пожаловать сюда, господин Михайлов, — по-светски суховато произнес чиновник. Он был недурен собой, худощав и подтянут, хорош, если бы не печать хозяина положения и не тон, любезный, по требовательный.

В кабинете чиновник предложил ему кресло и, стоя перед Михайловым, представился:

— Горянский Федор Иванович, начальник второй экспедиции Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии.

Михайлов покивал на его слова.

— Ну а мне представляться, видимо, нет надобности?

— Я очень уважаю ваш талант, господин Михайлов, — продолжал Горянский учтиво, — и весьма сожалею, что мне приходится знакомиться с вами при таких обстоятельствах.

— Весьма признателен, но в чем дело, скажите, в чем меня подозревают?

Горянский посуровел, он не ожидал такой поспешности от Михайлова, сразу вопрос с наскоком вместо приличествующих слов о том о сем.

— На вас падает сильное подозрение, во-первых, в сочинении прокламации к крепостным людям. Во-вторых… — Горянский помолчал, поджал губы, под черными глазами обозначились тени, и в облике его проступило нечто воронье, — на вас падает подозрение в провозе из-за границы другого, уже печатного воззвания «К молодому поколению» и в распространении его.

Михайлов не смог усидеть в кресле, поднялся и тем освободился от взгляда Горянского, прошел к окну, инстинктивно держась подальше от стола, подальше.

— На чем же основываются эти подозрения?

— Против вас есть показания некоторых лиц.

Каких таких некоторых? Сличили почерк, нашли сходство и тут же присочинили показания. «Все отрицаю!» — настропалялся Михайлов.

— А кроме того, вот-с! — Горянский встал из-за стола и с листком бумаги в руках подошел к окну: — Известна вам эта рука?

Узнать почерк Костомарова довольно было одного взгляда. «Все отрицаю, все!»

— Чье это письмо, не знаю, — сказал он. — Дайте почитать.

Горянский сделал движение, будто подает письмо, но, когда Михайлов протянул руку, Горянский миновал ее и, положив письмо на подоконник, прижал его растопыренными пальцами. Михайлов выразительно посмотрел на Горянского: «Что я его, съем?» — и скрестил руки на груди. Горянского его жест не смутил, рука его оставалась на письме, пальцы слегка скрючены, и сам он весь, как поджарая гончая, чуть подвинься ближе, он не только успеет письмо схватить, но и в глотку вцепится. Ясно, что письму этому придается весьма большое значение. Что же в нем?

Вне сомнений, писал Всеволод Дмитриевич. Сразу бросились в глаза буквы «М. Мих.» Но — сначала «Дорогой друг Я. Алекс.» Быстрым скоком пробежал письмо и — ничего не понял. Не мог вникнуть, оглушенный стуком крови в ушах, комом в груди, ощущением страшной беды, провала. Руки-ноги оцепенели, будто лязгнул медвежий капкан, и не шелохнись теперь, все!

«…Ради бога, не забывайте мою бедную старуху». Какую старуху? Зачем все это писано, кому? Что за дорогой друг Я. Алекс?

— Теперь вам все понятно, господин Михайлов?

— Ничего не понятно, — еле выговорил Михайлов и выговорил сущую правду. — Позвольте, я еще раз перечту?

«Дорогой друг Я. Алекс. Дело мое гораздо хуже, чем я предполагал. Брат не только донес на меня, но и захватил кое-какие бумаги, которые я не успел уничтожить.

Одна из них писана рукою М. Мих. и может сильно компрометировать его. Ради бога, сходите к П., узнайте от него адрес М. и поезжайте в Петерб.; скажите ему все это. Пусть он примет все меры, какие найдет возможными, и во всяком случае уничтожит все до одного экземпляры М. П. Он поймет в чем дело.

Ради бога, не забывайте мою бедную старуху. Я буду арестован, вероятно, сегодня. Брат ушел с утра с угрозами и проклятиями прямо к Житкову…»

Допустим, «М. Мих.» — это он, Михайлов. Но тут еще какой-то П., далее какой-то М. Я не знаю, господа, кто за этими литерами, и вы не знаете. Сначала П., потом М., потом уже вместе М. П.

— Свинство, господа, выкрадывать чужие личные письма! — гневно сказал Михайлов.

Горянский осторожно убрал письмо, вернулся к столу.

— Речь идет о потрясении основных учреждений государства, господин Михайлов. Расхожие понятия о такте и этике в таком случае неуместны.

— Право человека проявить свою добрую волю всегда уместно.

— Это вы видите в письме добрую волю, направленную на ваше спасение, а мы видим злую, направленную на сокрытие государственного преступления. Вы же не станете отрицать, что под «М. Мих.» подразумевается Михаил Михайлов?

— Не стану! — с вызовом сказал Михайлов.

— А под «П.» подразумевается господин Плещеев, не так ли?

О проклятье, до чего же хочется крикнуть, бросить ему в лицо: да! Плещеев, благородный и мужественный, перенесший эшафот и николаевскую солдатчину — и не сдавшийся! И ненавидящий вас, и презирающий ваши козни! До чего же хочется…

— Я не писал этого письма и не могу знать, кто в нем под чем подразумевается.

— Так я вам помогу, если вам угодно играть со мной в прятки. «П.» — это Плещеев, «М.» — это Михайлов, а «М.П.» — это «Молодое поколение», известное вам воззвание, которое вы отпечатали в Лондоне и привезли в Петербург.

— Я ничего не печатал и ничего не привозил!

Горянский поднес письмо к лицу Михайлова.

— Вы признаете руку Костомарова?

Как только вопрос ставил Михайлова в тупик, он не мог усидеть на месте, вскакивал и — прочь от Горянского, подальше, он ощущал тупик не только мысленно, но и физически, всем телом, как птица клетку. Он заметался по кабинету и только сейчас увидел возле стены свои коробки, те самые, которые привез Житков в жандармской карете. Они были грубо раскрыты, зияли пустотой, не было уже ни печатей на них, ни бечевок.

— Почему не призвали меня?! — в ярости закричал Михайлов, сразу вспомнив выворачивание карманов. — Кто потрошил мои рукописи своими грязными лапами?!

— Успокойтесь, господин Михайлов, вы забываете что здесь…

— Зачем нужно было ломать комедию, завязывать, опечатывать, зачем?! Чтобы учинить здесь разбойщину?!

— В канцелярии его императорского величества ваша печать не имеет никакого значения. — Горянский не терял самообладания, только губы у него стали жестче, словно запеклись. И чем больше ярился Михайлов, тем спокойнее становился Горянский, словно удваивал самообладание за счет утерянного собеседником. — Кстати, о вашей печати еще будет речь, а сейчас вернемся к письму. Вы признаете руку Костомарова?