Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 23 из 66

естве все спокойно обдумать.

Спокойствия, однако, нет, он собой недоволен. По многим причинам. И главная среди них — он сказал больше, чем нужно. Кому нужно? Да ему прежде всего. Не смог всего отрицать, как-то само собой выскочило про десять экземпляров. Будто кто его за язык тянул!

Тянуть-то, положим, тянули, старались, сейчас всего не воспроизведешь, но ведь он себе зарок дал: все отрицать. Не смог. Худо.

«Десять экземпляров — это что! Пустяки!» — говорит Шувалов А сколько же ему нужно? «Подержат и выпустят». Сколько подержат? Когда выпустят? «Знание точного часа помогает злодейскому сговору».

Герцен и Огарев уговаривали его не печатать воззвания. Они-то знают, что такое тюрьма российская. «Николаевские времена прошли, — отвечал им Михайлов. — Нынче Россия на повороте». Сам же Герцен пил шампанское за здоровье Александра Освободителя, когда узнал в феврале о манифесте. «Ты победил, Галилеянин!» По всему Лондону сияли иллюминации. «Двадцать миллионов рабов получили в России свободу».

Но Герцен и про угрозу каторги не забывал. Потому что Россия-матушка — это не только царь. «Жалует царь, да не жалует псарь».

Чего же надобно от него псарям Третьего отделения?

Сознался в десяти экземплярах. Зачем? Это же курам. на смех — десять, когда они знают, по Петербургу их в двадцать раз больше, в тридцать!..

Сознался, чтобы отвести беду от других. «Привез и сжег». Но чьи же это сотни экземпляров гуляют по Питеру? Их-то кто привез? Вот тебе и отвел беду.

Господи, господи, ну почему он так опрометчив, так неловок с ними и глуп?!

Чтобы умно вести себя, одного ума мало, особенно здесь, заруби себе на носу.

Он растерялся от непривычки к тюрьме, к допросам и унижению.

Если бы не письмо Костомарова! Оно выбило его из колеи, вся беда в нем. А тут еще и Горянский: «Часа через полтора взята полковница Шелгунова». Как ему не поверить, если уже был слух? Приезжал Гаевский, говорил об обыске в деревне Михайлова, и, когда Михайлов вечером передал эту нелепость Шелгунову, тот сразу понял — в Подолье обыск, Шлиссельбургского уезда, в имении Михаэлисов, родителей Людмилы Петровны. Они условились туда съездить, узнать, был ли обыск, прособирались, пока не пожаловал полковник Житков со товарищи.

Если бы не письмо! Вроде и с благой целью — предупредить, но… Воистину, благими намерениями дорога в ад вымощена,

Теперь Всеволод Дмитриевич убедился — письма перехватывают, он станет осмотрительнее. И молчать он умеет, прямо-таки на зависть молчит. Отсюда вывод: все теперь пойдет от тебя, Михайло Ларионов Михайлов.

Десять ты привез и сжег, допустим, они это приняли, но кто привез остальные? Да кто же, кроме друзей твоих, Шелгуновых? Разве от шпионов укроется то, что Шелгунов и Михайлов жили вместе в Париже в отеле «Мольер» перед выездом Михайлова домой, в Россию?

Если бы не письмо, если бы… Милый Всеволод Дмитриевич, как же это ты оплошал?

Да разве предвосхитишь все их собачьи хитрости, силки и капканы, никакого ума не хватит!

К чему они теперь будут вести, что выпытывать? «Вы привезли в большем количестве, — сказал Шувалов, — и распространяли со своими приятелями». Но уж этого — о приятелях — Михайлов им никогда не скажет. И от Костомарова они, даже и обманом, ничего не получат, ибо он не знает, кто распространял и когда, он в те дни уже в крепости содержался, бороду себе отращивал.

Что им останется? Сочинить и огласить решение. Какое?

Мещанин, кажется, Мухин сидел в трактире Палкина и читал посреди залы «Колокол» вслух. Его сослали в Петрозаводск и напечатали о том в газетах. Но мещанин Мухин есть мещанин Мухин, персона мало кому известная. А литератор Михайлов, известный России беллетрист и переводчик Гейне, публицист и сотрудник «Современника», и не мещанин, а дворянин, — посмеют ли его сослать? А если посмеют, то куда?

Много в России мест, и всякое место — крест.

Приезжал не только Гаевский, приезжала девица Блюммер, слушательница университета. «Вас хотят арестовать, я предлагаю вам укрыться у нас, мы живем на Садовой, вблизи казарм Семеновского полка. А от нас вы уедете за границу». Веня хорошо знает Антониду Блюммер, отец ее штабс-капитан, семья вне подозрений, они бы его укрыли. «Молодые вы и пугливые, — отвечал Михайлов. — Не тронут они меня, не посмеют».

Не хотелось ему ни прятаться, ни, тем более, бежать за границу. Он только что вернулся оттуда и вспоминает заграницу без радости.

В доме Герцена сложная обстановка, тягостная. Сам он сдает, часто грустен.

«Как можно теперь оставлять Россию, когда там каждая сила нужна! — восклицал Герцен. — Когда мы все так стремимся туда!»

Ехать Михайлову за границу, и не просто ехать, а бежать, не было никакой охоты. Но дело тут не в охоте — неохоте, а в принципе — душа его, вся натура его противилась этому. Отныне в побеге содержалось нечто постыдное. Как все выглядит? Отпечатал лист, привез, разбросал по подъездам и — в кусты. Как мальчик-проказник.

Не мог он бежать, чуял — судьба его только начинается. Сбежать на заре — он и мысли не допускал!

И все идет по плану, ими же самими задуманному. Они знали — столкновение неизбежно. Для этого и поднялись на борьбу. «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней». А промахи… Таким уж он уродился, не желает, не может, за позор считает заранее стелить соломку..

Всю ночь во дворе слышалось движение, приезжали какие-то телеги, всхрапывали кони, кто-то распоряжался. Неужто и ночью везут? И кого? Утихал шум во дворе, зато гремела железная дверь в коридоре, бряцали ружья, топали сапоги, временами сквозь стекло заглядывала усатая рожа — что делает посиделец?

Откуда же девица в соседнем нумере, кто она?..

Он не спал до рассвета, садился, курил, снова ложился, слышал звон к заутрене и к ранней обедне. Под потолком скопилось облако дыма, во рту жгло от табаку, болела голова, а сон все никак не шел. Завтра надо попросить у Зарубина настойки опиума, она снимает всякую боль телесную и душевную. Пусть ему дадут капель сорок чтобы он хорошенько выспался. Нужна свежая голова есть ему над чем призадуматься…

Самохвалов принес умывальник и полотенце, убрал постель, подмел пол, сходил за чаем и еще потоптался у порога, намереваясь чем-нибудь услужить Михайлову сверх положенного.

— Не хотите ли, ваше благородие, книжки читать? У нас тут много насобиралось.

— Принеси, Самохвалов, да побольше.

Минут через пятнадцать унтер вернулся, неся в поле кипу журналов — разрозненные книжки «Библиотеки для чтения», «Русской беседы» и даже «Revue etrangere» («Иностранное обозрение»). «Библиотеку» Михайлов читал по выходе, «Revue» тоже, а вот в «Русскую беседу» славянофильский толстенный журналище, почти не заглядывал «Беседу», кстати, уже закрыли, но здесь ее держать почему-то не возбранялось.

Самохвалов вывалил журналы на шкапчик, как дрова, отряхнул полу.

— Хватит или ишшо, ваше благородие?

Длинный унтер явно был к нему расположен, Михайлов всегда чувствовал приязнь к себе, как и неприязнь

— А скажи, Самохвалов, женщины тут у вас содержатся?

— Бог миловал, ваше благородие, ни одной нету.

— А в соседнем нумере кто?

— Студент, ваше благородие, Иван Гольц-Миллер. Из нынешних, ваше благородие, патлатый.

— А-а, ну спасибо тебе, Самохвалов, добрая ты душа.

Унтер ушел, Михайлов взялся листать журналы. Каждое имя в «Библиотеке» ему знакомо, тут и Полонский, и Гербель, и Григорович, и Тургенев, не говоря уже о Дружинине. А вот и его имя. Как оно смотрится отсюда, с высоты собственной его императорского величества канцелярии? Да никак, так себе. О чем писал? Да о чем попало.

Отложил, посидел задумчиво. Как все, однако, меняется по прошествии совсем недолгого времени. Для кого все они писали, для кого и зачем? А ведь ждал он выхода каждой книжки с волнением и нетерпением. Теперь же смотрел, как на давно прошедшее и… пустое. Из будущего смотрел и не видел времени, одни задворки его. Пена, барашки, а не волна. «Библиотеку» Герцен называет «Бардак для чтения». Игра — игра — игра. Фикция, иллюзия, а ведь столько страстей! Напечатают? Или, не дай бог, отвергнут? Сейчас пойдет или отложат? А что читатель, какая пойдет молва?..

Может, правы — и нравственны — оказались как раз те, кто не мудрствуя лукаво, писал ради куска хлеба? И не тщился вылезти во властители умов.

А «Современника» здесь не держат. Не потому ли, что как раз в нем да еще в «Колоколе» и отражена эпоха?

Взял «Русскую беседу», потрепанную книжку пятилетней давности, раскрыл наугад. «Правда есть свет, озаряющий жизнь, отделяющий в ней случайное от существенного, преходящее и временное от непременного и вечного. Художник, как вноситель света и правды, является, таким образом, высшим представителем нравственных понятий окружающей его жизни, т. е. своего народа и своего века…» Похоже, Аполлон Григорьев, по стилю, слогу его иеромонашескому. Заглянул в конец, так и есть, он. «Утрата же возможности относиться с комизмом к неправде жизни есть признак утраты самих идеалов».

А сумел бы Аполлоша отнестись с комизмом к Горянскому? «И то, что чувствовал Марат, порой способен понимать я, и будь сам бог аристократ, ему б я гордо пел проклятья»… Там-то оно легче, вне этих стен, а тут…

Взял «Беседу» посвежее, за 1859 год, опять наугад:

«…действия самые насильственные, самые, по-видимому, оскорбительные для нравственного чувства свободы переносятся оскорбленными не только терпеливо, но охотно и добровольно, — мало того, за эти оскорбления, и именно за них, оскорбленный еще более любит того, кто оскорбил». — Чувствуя, как его начинает трясти, Михайлов дочитал абзац до конца: — «Тут такая художественная черта, до которой достигать удается весьма немногим». — Со всего маху он швырнул журнал об пол, примерился ы прыгнул на него, начал топтать в ярости башмаками, очки слетели, он их поймал на лету, долго тыкал дужками по лицу, водружая на место прыгающими пальцами, это окончательно его взбесило, он схватил журнал с полу, запихнул в вонючий снаряд и прихлопнул крышкой. Задыхаясь, сел на кровать, сердце билось — аж голова дергалась с каждым стуком. Эк-кая мерзость! А ведь не дураки вроде, но как мозги вывернули? Кто закрыл «Беседу», какой цензор? Барон Медем или Никитенко? Памятники им на Дворцовой площади за великое благодеяние!..