Тут Горянский, пожалуй, смутился.
— Извините, господин Михайлов, сила инерции. Допустим, вы его не писали.
— Я его не писал, и вы его не писали. Но и я читал, и вы его читали. Теперь скажите мне, что в нем неверно? Манифест был издан девятнадцатого февраля, а когда объявлен народу? В Лондоне о нем узнали сразу же, а в России молчок аж на две недели. Почему про наши кровные дела сначала там узнают, а потом у нас? И при Николае так было, и при Александре осталось. Неужто нам вовек этого запора не преодолеть? Россия узнала о манифесте только пятого марта. Разве не верно, что правительство струсило своего начинания и прежде стянуло войска к обеим столицам? Сначала объявили Петербург и Москву на военном положении, а потом даровали манифест. Да еще предварительно в каждом съезжем доме по Петербургу было заготовлено от двух до шести возов розог — для сечения дворовых людей, кои перестанут слушать своих господ. И как тут простому народу поверить в свободу, которая даруется ему под штыками, пушками и розгами?
— Народ темен, господин Михайлов, ожидались волнения.
— А почему волнения? Да потому, что манифест втайне готовился, правительство показало презрение к мнению народной партии, журналистика не смела пикнуть об этом деле.
— Однако же ни в России, ни в Европе нет здравомыслящих людей, которые сочли бы освобождение крестьян делом дурным и вредным.
— О том же и в воззвании говорится: «Освобождение крестьян есть первый шаг или к великому будущему России, или к ее несчастию». Получилось второе. Освобождение юридическое не привело к освобождению практическому. Почему столько бунтов и подавлений, столько крови по всем губерниям?
— Народ бунтует потому, что вы его возмущаете, господин Михайлов, будем откровенны.
— Чем, прокламацией? Да он и читать не умеет, крестьянин-то, а за вилы берется. Его возмущает истинное положение дел, господин Горянский, будем откровенны. Народ не может представить себя без земли, вне общины. Он ждал раздела земли между всеми, не дождался и возьмет силой, будьте уверены.
Краем сознания маячило опасение: зачем говоришь, перед кем раскрываешь душу? — но сдерживаться расчетливо он не мог, не видел смысла.
— Разве не факт, что Крымская война стоила нам трехсот тысяч лучших молодых жизней? Она разорила целый край, ввела Россию в громадный долг, разве не факт?
— У всякого факта может быть двоякое толкование. Народ защищал Россию и погибал за отечество,
— Это Николай защищал чужие интересы силою безропотного народа! Война кончилась позором для нас, миром во стыде! Как можно двояко толковать требование листа сократить расходы на бесполезно громадную армию? Она стоит нам более ста миллионов. Да еще сколько молодой силы оторвано от плуга, от верстака! И до каких пор огромнейшая держава будет экономически самой отсталою? Кто в этом виноват, разве не правительство?
— Ваша пылкость, господин Михайлов, не позволяет нам вести беседу спокойно и доказательно. Каждый факт вы толкуете однобоко, а в этом нет мудрости, извините меня, попросту скучно.
— Вам не скучно, господин Горянский, вам страшно. И потому я здесь, — желчно сказал Михайлов и вдруг судорожно зевнул до ломоты за ушами, кое-как соединил челюсти: — Извините, господин Горянский, я не спал всю ночь. Непривычно-с.
Горянский сухо откланялся и ушел. Наверное, он и впрямь приходил поговорить по душам, а Михайлов его обидел. Чем? Да сущностью своей и ничем больше. Он и в спокойном-то состоянии не умел подлаживаться под чужое мнение, а тут… Ладно, бог простит.
Михайлов лег на кровать, ни о чем не думая, с единственной сладостной тягой — уснуть. Ни крохи иных желаний, ни свободы ему не надо, ни революции, только спать! Он легко задремал, слабо слыша, как заклацал ключ и послышался зычный голос:
— Свят-свят-свят, накурено-то, дыму-то, дыму! Михайлов еле-еле открыл глаза, поднял тяжелую голову от подушки и увадел Путилина.
— Позвольте зайти, господин Михайлов? — Тот переступил порог, чрезмерно морщась и топыря губы. — Или я вам помешаю? Тогда извиняюсь. — Он шагнул назад, не сводя глаз с Михайлова, ожидая позволения. А Михайлов сонно на него смотрел, догадываясь, что Путилин ждал ухода Горянского, что передают они Михайлова друг дружке, как тряпичную куклу, потрепать, пока из нее потроха не выпадут.
— Спать днем вредно, господин Михайлов. — Путилин снова перешагнул порог. — А то ночью что будете делать, глаза продавать? Я на одну-с минуту, позволите?
— Да проходите, садитесь, — Михайлов вяло махнул рукой.
— Ну и накурено, ну и надымлено, ад кромешный, — продолжал Путилин, не отходя от порога, плутовато робея. — Вот хожу, смотрю, спрашиваю? нет ли жалоб каких, недовольства содержанием. Обязан-с.
Как будто он не ведал ни сном ни духом, что битый час тут просидел Горянский!
— Не отвечаете. Зря вы так, господин Михайлов, — пожурил Путилин. — Я-то ведь к вам с добром, дай, думаю, зайду, попроведую, один человек сидит, тоска, а в тоске, неровен час, и удавиться можно, да-с. Как вас кормят, господин Михайлов, пирожное подавали?
Может быть, его терзала ущербность, нутряная ненависть к человеку другого склада, уровня?
— А ведь вы издеваетесь надо мной, господин Путилин. — Голос Михайлова от обиды дрогнул. — Скажите, вот вам лично что я сделал дурного, чем досадил вам, ущемил вас?
— Служба-с, служба-с, господин Михайлов.
— Служба заставляет вас подличать?
— Да вроде того, хе-хе. — Он наконец прошел, сел на стул, на котором сидел Горянский. Маленькие умные глаза его смотрели вполне дружелюбно, никакой в них затаенности, хитрости, он открытее Горянского, простодушнее вроде бы.
— Ведь вы, вероятно, добрый человек, у меня интуиция, но что вас заставляет издеваться сверх всякой службы?
— Помилуйте, господин Михайлов, ну что я вам такого сказал? — сконфуженно протянул Путилин, достал платок и вытер лоб, чрезвычайно огорченный, что таи вышло. — Я же ни слова, ни полслова про воззвания, про дознания, я же все о чем попало бороню, вы мне сами благодарны будете, что тоску вашу развеял. Позвольте мне только один вопрос, совсем посторонний, и я уйду. Скажите, господин Михайлов, а правда ли, что некий ваш друг сквозь пальцы смотрит на шалости своей жены? — Посмотрел на Михайлова, не подскажет ли? Он отлично знал и отлично прикидывался, спра-ашивал, расспра-ашивал, вожделенно смаковал: — Да и другие, если поближе глянуть…
Грязный намек выбил у Михайлова остатки равновесия.
— Я убежден, господин Путилин, вы человек неглупый, но что вас заставляет прикидываться дурачком?
— Да вы же и заставляете! И не прикидываться, а в самом деле дурак дураком себя ощущать, поскольку не понять этой свободной любви вашей. Кого ни возьми, все вы свободную любовь проповедуете. Мода, что ли, такая приспичила, поветрие ли какое или, может, в священном писании что предсказано, ну скажите на милость? Так оно теперь и будет развиваться и учреждаться, вы же образованнее многих, господин Михайлов, вас так и зовут творцом женского вопроса в России.
— Вы пошло, низко, варварски судите об отношениях людей, господин Путилин.
— А я с точки зрения простого народа сужу, господин Михайлов. У них ведь как, у темных-то? Если жена б нудит, тик все оченно просто, за патлы ее да мордой по полу, вот и вся эманципация. У вас, оказывается, все по-другому. Новые люди! Да вы не серчайте, господин Михайлов, я же из вас жилы не тяну, у нас с вами про-сто… — Путилин кивнул на шкапчик, где лежали журналы, — …просто русская беседа.
А ведь он прав, Путилин, вкрадчивый изверг. Русская беседа — разговор палача с жертвой, характеристическая наша особенность, стихия наша, как тут не вспомнить Пушкина: «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник».
— Не понимаю, грешный, объясните мне, бога ради, — вздохнул и развел руками Путилин.
— Не могу я вам этого объяснить. Вы не в состоянии воспринять моего объяснения по причине своей предвзятости, не в состоянии!
— И ведь не случайности тут у вас, будто не знаете! Чужие дети пишутся как свои, а свои как чужие.
— Да вы просто садист, господин Путилин, и не случайность это у вас, а закономерность, потому вы здесь и служите!
— А дети растут, не ведая, — раздумчиво продолжал Путилин, будто сам с собой. — Вырастут, чьими будут? Станут молодым поколением, к которому вы так горячо обращаетесь. Или это не вы?
— Я, представьте себе, я! — Михайлов вскочил с кровати, шагнул к Путилину, скрестил на груди руки. Его трясло. — Я изволил обращаться к молодому поколению, чтобы оно уничтожило всякую мерзость вроде вашей милости? — Он вскинул бороду, намереваясь ею пронзить Путилина, голос его звенел: — На том стою и стоять буду! Что вы на это скажете?
— Да ничего. Дети — наше будущее.
Путилин встал, обошел Михайлова, у двери развернулся, сморщил нос опять, баками шевельнул — завершил визит тем, чем начал.
— А воздух-то, воздух, срамота! — По-лошадиному, без размаха лягнул сапогом дверь, шарахнул так, что Михайлов сгорбился, и закричал через плечо зычно: — Пра-авъетрить покой! Знаменитого литератора, пропагатора травим, как комара на болоте, куды годится!
Затопали сапоги туда-сюда, суетливо вбежал солдат с ведром и начал брызгать воду с веника по полу и по стенам, шлепая каплями, за ним прибежал другой солдат, с кружкой, плеснул из нее квасу на горячие кирпичи, окно отворили — и все это безо всякого внимания к Михайлову, будто он здесь кошка или неодушевленный предмет. Потянуло сквозняком. Михайлов запахнул халат и вышел в коридор. Путилин исчез во мраке, растворился, как сатана в преисподней.
Солдаты наконец вышли. Михайлов вернулся в нумер. По полу и по стенам мокрые размахи веника, но и впрямь стало свежее. «Проветрить покой». Казематные нумера у них именуются покоями официально. «Упокой раба твоего…» Сонливость прошла, ложиться Михайлову расхотелось. Они нарочно, умышленно не дают ему спать, чтобы из усталого, раздраженного «покойника» выдергивать все, что им требуется.