Он стал ходить от окна к двери и обратно, считая шаги парами: «И — десять, и — одиннадцать, и — двенадцать…»
Они знают здесь все про всех. Разведывают, разнюхивают, накапливают, а затем каждый факт окупают в помои. И разноликая, яркая жизнь становится у них одного цвета. И запаха. Гоголь для них не совесть России, не друг и ученик Пушкина, а поклонник Булгарина и канцелярист Третьего отделения. Они нагло присваивают себе талант, который вырос и утвердился, противостоя им, вопреки им. Они попирают правду: наше дело-де облагорожено великими именами, нам служили те, те, те и те, те, те. А не служат нам одни отщепенцы. Чернышевский не мыслитель, не борец и не властитель умов, он всего лишь. адюльтерная жертва, поскольку не желает угождать режиму, православию и самодержавию, блюсти их нравы в обществе и в семье. И если Третье отделение бессильно ошельмовать его мысль и влияние, оно из кожи лезет, чтобы запакостить его личную жизнь.
«Домострой» для филистера — абсолют.
А ведь семейный рыдван в России начал трещать и расшатываться еще в сороковые годы. Невозможность внешней жизни, полицейский глаз за порогом дома заставляли мужчин ударяться в печоринство, в масонские утопии. Но и женщины, задыхаясь в бездуховном быте, искали отдушины и поддавались разным влияниям, впадали в болезненную религиозность или в бездумный жоржзандизм с его романтизмом свободной любви.
«Двести — одиннадцать, двести — двенадцать, двести — тринадцать…» Оскорбленный ханжеством Путилина, он все ходил, ходил, не мог успокоиться и все искал, искал оправданий и возможности опрокинуть сермяжную правоту сыщика — хотя бы для себя. Как было? Да тяжко было, черно, душно. Тирания режима не позволяла приложить силы разума для исторической деятельности. И чем больше внешнее сжатие, тем собраннее энергия внутри, острее жажда перемен в пределах доступного. Если не действуешь вопреки государственному строю, так действуй хотя бы вопреки «Домострою». Деспотия власти словно бы стыдила, корила, вопрошала мужчин: а сами-то вы каковы, семейные державцы?
«Триста — двадцать, триста — двадцать один…»
Ян Савицкий, поляк, полковник генерального штаба, совсем молодой, тридцати еще нет, полюбил Ольгу Сократовну, и она ответила ему взаимностью. Савицкий уговаривал ее бежать из Петербурга за границу. Она призналась во всем Чернышевскому. А что он, муж? «Ты свободна в своем выборе. Поступай, как сама хочешь». А ведь он любит ее. Как-то сказал Михайлову: «Не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами». Говорил с усмешкой, человек на редкость твердой выдержки, скрывал страдание, но молчать не мог, все-таки поделился. Горе для него — увлечение жены Савицким, но достойный муж не должен неволить жену, ибо без свободы личной никакой прогресс невозможен.
Разлады в банальных семьях, лицемерие, растлевающее душу, ложь на каждом шагу — все это заставляло благородные сердца искать выход и, может быть, ошибаться, впадая в крайности.
«Никогда не любили так благородно, так бескорыстно, как в наше время, — вспоминал Чернышевский. — Никогда не любили так независимо от пошлостей, против которых еще долго будет надобно бороться любви»…
«Четыреста — девяносто, четыреста — девяносто один…»
Опять заскрежетал ключ в двери, и вошел Самохвалов, держа перед собой уже не судки, а кастрюлю.
— Такая у Зарубина капитанша милосердная, — объяснил унтер, наливая в чашку наваристые щи с мясом. — Сам капитан поздно обедает, так она заодно и для вас постаралась. Вы много огорчаетесь, ваше благородие, так вы не огорчайтесь, что ни бог, подержат да выпустят. У нас иные по десяти месяцев сидели и на волю выходили, что ни бог, ваше благородие.
Михайлову стало легче и от забот неведомой капитанши, и от хлопот Самохвалова, ухаживал за ним, как за дитем, готов был из ложки его кормить.
— Спасибо тебе, Самохвалов.
— Что ни бог, ваше высокоблагородие, что ни бог…
Он ушел, унес посуду, и снова мрак обступил Михайлова. «И — раз, и — два, и — три…» Горянский и Путилин провоцируют его примитивно и нагло, а он поддается, хватает их крючки вместе с наживкой. И вытаскивают они признание за признанием. Стало до того обидно за свою податливость, что запекло веки, вот-вот слеза выкатит.
«Девяносто — девять, и — сто, сто — один…» Он готов к борьбе с ними, но к борьбе открытой, нравственной, а не хамской, без подковырок. Однако же у нравственности нет тактики, дипломатии, она вся на виду, открыта, как лицо человека.
А у них личина и под ней тактика, и хитросплетения ее ставят перед Михайловым требования вразрез с его природой, с его прямодушием, цельностью. Либо он должен такого себя переделать, либо… они своего добьются.
Преодолеть себя прежнего. Иначе обречен. Не вывернуться ему. Не дадут покоя, пока не выпытают. Так и будет он шаг за шагом признаваться во всем. «Триста — двадцать… Триста — тридцать…» На ночь Самохвалов принес ему в мензурке опиумной настойки.
Утром первым пришел Путилин, деловой, без прибауток, во фраке, со Станиславом на шее и с портфелем под мышкой. Поставил портфель на шкапчик, расстегнул его, запустил руку внутрь и, косясь выразительно на Михайлова, словно заклинатель змей, потянул из портфеля и вытянул бархатный рукав с ручкой на конце и печаткой.
— Знакома вам эта вещь?
— Нет, не знакома, — сразу ответил Михайлов, отмечая свою твердость.
Путилин пожал плечами, свернул печатку и сунул обратно с видом обиженно-торгашеским, дескать, не покупаете — не надо, другому продам, а вещь стоящая; взял портфель под мышку и пошел было к двери, но с полдороги вернулся, будто спохватился, и снова полез в портфель — не угоден ли другой товарец? Коробейник провалиться бы тебе, офеня! Достал конверты, рывком поднес один из них к лицу Михайлова.
— Вы писали?
Михайлов узнал конверты своих писем Костомарову в Москву и согласно кивнул. Путилин, как фокусник перевернул конверт и — снова к лицу Михайлова.
— А это что?
Михайлов увидел сургуч с четким следом печатки Людмилы Петровны и почувствовал, что краснеет.
— Ай-я-яй. — Путилин покачал головой, назидательно проговорил: — Нельзя так, господин Михайлов. Вот это же ваша рука. — Он поскреб ногтем по лицевой стороне конверта с адресом, перевернул его и постучал ногтем по сургучу: — А вот это печатка полковницы Шелгуновой. Письма нами изъяты в Москве при обыске у Костомарова, а печатка изъята при обыске в вашем доме. Нехорошо, господин Михайлов. — Он засунул конверты в портфель, посмотрел на Михайлова, покачал головой и ушел.
Такой он благодушный, свойский, вовсе и не сыщик, упаси боже так на него подумать, гляньте на него, люди добрые, разве он способен на хитрость-подлость? Да не приведи господь! Не сыщик он и не пристав, а так, хохол с ярманки, ему бы сало продать повыгоднее да «За гаем-гаем» спеть, а вы, господа хорошие, так и норовите надуть его и всю песню испортить.
Ясно, они с Горянским разделили обязанности. Путилин то намеками, то прямо ведет дознание о причастности к делу Людмилы Петровны («возьмите письма у графа», пытка его, выпытывание о женах и детях), а Горянский о связях с Лондоном, с Костомаровым и московскими студентами.
Вскоре после ухода Путилина Михайлова позвали в экспедицию.
— Нравственное убеждение Третьего отделения в вашей виновности настолько сильно, — внушительно заговорил Горянский, — что мы употребим все средства, чтобы добраться до конца в своих открытиях.
«Открытиях!»
— Да может ли быть нравственным ваше убеждение, добытое безнравственным путем?
Горянский замялся, понял, опять не с той ноги заплясал, с литератором нужно выражаться точнее. Вытащил на стол печатку с бархатом, выложил письма к Костомарову.
— Чьи это письма, господин Михайлов, и чья это печатка?
— Вам хорошо известно и то и другое, не ломайте комедии, господин Горянский. Вы свои письма можете запечатывать концом ножа, а я предпочитаю печатку. — Она принадлежит полковнице Шелгуновой, не так ли? — Вы производили обыск в квартире Шелгуновых, и вам ничего не стоило их вещи присовокупить к моим. — Вы хоть тресните, господа, а он будет отпираться. Пластуйте его на блины, а других он выдавать не станет! — Так и запишите в своих протоколах: вещь, взятая у госпожи Шелгуновой, присовокуплена к вещам Михайлова, дабы замешать в дело как можно больше невинных лиц.
— Вы неверно понимаете нашу задачу, — холодно возразил Горянский. — Значит, вы настаиваете, что печатка Шелгуновой присовокуплена к вещам Михайлова?
— Настаиваю.
— Вы можете пожалеть об этом. Дело в том, что эта печатка наличествует на конвертах значительно более важных.
Михайлов побледнел, догадываясь, на каких конвертах.
— Покажите их мне.
— Покажем, когда сочтем необходимым. А сейчас извольте ознакомиться с ответами Костомарова на предложенные ему вопросные пункты.
И опять молодой друг загонял Михайлова в тупик. На вопрос, глупый, кстати сказать, зачем Костомаров предупреждал Михайлова письмом, следовал такой ответ: «Затем, чтобы Михайлов, получивши письмо, уничтожил все экземпляры, и тогда, если б письмо и попалось в руки полиции, то нельзя было бы никак догадаться, о чем идет речь». Ответ вроде бы честный, но тоже удивительный в своем простодушии, будто обе стороны сговорились. Не похоже на Всеволода Дмитриевича.
Следующий вопрос выглядел еще тупоумнее: зачем Михайлов привез с собой воззвание? Но и ответ стоил вопроса: «Вероятно, конечно, не с тою целью, чтобы оклеить экземплярами воззвания стены своего кабинета вместо обоев».
Впрочем, дурацкие их вопросы выглядят таковыми умышленно. Они же не спрашивают: привез ли Михайлов? Они утверждают: привез, только ставят впереди закорючку: зачем? Будто и так не ясно. И Костомаров отвечает по существу, опять честно и опять…
Да ведь они не только к Михайлову ходят вытягивать жилы! Они и к Костомарову ходят поочередно для «приватной», «частной», «неофициальной» беседы! Они и ему мотают душу набором гадостей, продуманных, подобранных и подаваемых словно бы вско