Не хотелось Михайлову осуждать Всеволода Дмитриевича, хотя он и двуликий Янус, в присутствии Михайлова молчит, держится, а в отсутствие несуразно отвечает на вопросный лист.
Самохвалов принес кастрюлю, нахваливая милосердную капитаншу. Ушел добряк унтер, закрыл дверь, и через стекло хорьком зыркнул остроносый солдат — уже другой лик.
Янус у древних римлян — божество двери, бог входа и выхода, начала любого действия. А действие в своем развитии воздействует на людей во времени. «Только глупец один не изменяется, — говорил Пушкин, — ибо время не приносит ему развития, а опыта для него не существует».
Древние жили в эпосе, когда мир един, не распался на часть и целое, на Я и общество, и в двуликости Януса был глубокий смысл — двуединство и противоречие бытия, прими его в цельности, человек. А мы стали жить в драме, противясь бытию, дорожа собой, божество принизили, и двуликость стала чревата угрозой худшего, изменой мне, одноликому.
В последний раз Костомаров приезжал в Петербург 20 августа. Тогда у них состоялся примечательный, как теперь оказалось, разговор, но Михайлов, еще не остывший от заграницы да заваленный срочной работой для «Энциклопедического словаря», был мало внимателен, не придал значения словам молодого друга, и зря, следовало бы и внимание обратить, и значение придать, он только теперь это понял.
Костомаров жаловался на безденежье. Понадеялся на литературный заработок, вышел в отставку и просчитался. А на его плечах мать, сестры и брат Николка, гадкий юноша, вымогатель. «Один я бы смог перебиваться с хлеба на воду, но я не могу видеть, как матушка нашивает заплатку на драный рукав младшенькой, а слезы капают на шитье». Как всякий самолюбивый, он преувеличивал свою беду. А Михайлов и сам в долгу как в шелку, поистратился за границей, но все-таки сыскал для Костомарова немного денег. Мрачность его от этого не уменьшилась, и он продолжал говорить, что впереди мрак, воззваний так и не удалось напечатать, нет возможностей для борьбы, одни только жандармы и могут жить в нашей богом покинутой стране. Михайлов пытался его успокоить, дела молодого поэта не столь уж плохи, он печатается в журналах, его привечают в «Современнике» и хлопочут о нем, в то время как другие молодые литераторы годами ничего не могут пристроить, а он сразу замечен, и дело у него пойдет.
«Пойдет, — согласился Костомаров сумрачно, — если не остановит Третье отделение. В Москве за всеми следят и уже есть аресты среди студентов. А брат Николка требует полтораста рублей выкупу, иначе пойдет с доносом. Что мне делать? Уйду в жандармы и начну действовать в духе Конрада Валленрода», — сказал Всеволод Дмитриевич. Вот тогда Михайлов показал ему лист — убедить, что борьба возможна.
Надо ли было открываться человеку в таком состоянии духа? Михайлов посчитал — надо, это взбодрит его, вселит новые силы. Но на Костомарова лист подействовал иначе. Предложение Михайлова взять для Москвы сто экземпляров он отверг без всяких яких, повторив, что Николка грозит доносом.
Теперь вышло, что Михайлов проявил беспечность тогда. Но он все-таки надеялся подбодрить друга, поделиться с ним радостью — отпечатанным у Герцена листом, который перевернет Россию.
А далее все выстроилось и заплелось звено в звено — Николка донес, за Костомаровым установили слежку, он ее почуял, пытался предупредить Михайлова и написал письмо, а оно оказалось в лапах Третьего отделения.
Костомаров допустил промах, но ведь и ты, Михайлов, не ума палата — сказал о десяти экземплярах на самом первом допросе. Зачем? У них не было никаких доказательств твоей причастности к листу, у них и сейчас их нет, самого листа у тебя не нашли, но ты сказал, ты признался. Почему и зачем?
Не кори себя понапрасну. Потому и затем, что умолчание о листе сохраняло угрозу для других. На Шувалове приказ Долгорукова от имени государя: найти и пресечь. Они арестовали бы Людмилу Петровну, арестовали бы Шелгунова, неизбежно потянулась бы нить к Чернышевскому, за ним следят с весны. Стоическое, героическое твое молчание привело бы к большой беде, и ты это понял сразу, и не разумом, как сейчас, а сначала сердцем, оно тебя не подвело.
Тут и Костомарова понять можно: «Валите все на меня, валите!» Упереться, молчать и все отвергать значило бы взвалить вину на другого, поскольку лист есть. И если правде в глаза — без Михайлова его бы не было!
Костомаров теперь пытается вывернуться, но тщетно, тут не богадельня, грехи замаливать, если сказал «а», они вытянут из тебя «б» всеми правдами, но больше неправдами. И потому Михайлов бросился ему на выручку — и спасти его, и отвести его.
Костомаров пытается говорить правду, но какую? В свою защиту. А сказать правду в свою защиту в стенах Третьего отделения непременно означает привлечь других. Здесь особая логика: скажи, как оно есть на самом деле, — и ты предашь ближнего своего. Герцен прав: в Петропавловской крепости меняются не только образы мыслей, но и образы мыслителей.
У Костомарова одна молитва — о прошлом, сказать, как было. У Михайлова совсем другая — о будущем, утверждать, как должно быть. Никто не должен страдать!
А ему придется. Ибо истина только в одном — брать все на себя. Костомаров этой истины принять не захотел, да и не мог по совести, и потому он грешник, мученик, а Михайлов берет, и потому праведник.
Он сел к шкапчику, взял перо, придвинул чернильницу.
«Понятное чувство самосохранения заставляло меня сначала стараться по возможности отклонить от себя хоть часть падавших на меня обвинений в привозе из-за границы и распространении здесь печатного воззвания «К молодому поколению»; но, видя тяжкое нравственное состояние г. Всеволода Костомарова, перехваченное письмо которого выдало меня, видя, как его мучит невозможность выгородить меня из этого несчастного дела, я считаю противным совести скрывать далее истину.
Вот как было дело.
Весною нынешнего года я отправился за границу с единственною целью — отдохнуть хоть немного от постоянных усиленных литературных занятий. Я поехал с семейством Шелгуновых, с которыми жил в Петербурге вместе; но в Германии простился с ними и посетил уже один сначала Голландию, потом Англию. Здесь, в Лондоне, я виделся довольно часто с Герценом и Огаревым, с которыми давно уже знаком.
Однажды в разговоре с ними по поводу цензурных стеснений я выразил мысль, что смягчению их содействовало бы усиление тайной прессы в самой России. Разговор невольно перешел к возможности печатать за границей издания с обозначением на них, что они печатаны в Петербурге. Тогда Герцен предложил мне написать для опыта статью с этой целью.
Так как в течение всей моей почти пятнадцатилетней литературной деятельности это был первый опыт написать что-либо политического содержания, то опыт вышел крайне неудачен, и из нескольких страниц, набросанных мною, не осталось и половины в воззвании «К молодому поколению», — так что я не мог бы по совести никак выставить под ним своего имени, если бы оно, по содержанию своему, могло быть напечатано в России явно.
Лист «К молодому поколению» тогда же был напечатан — сколько мне известно — в очень незначительном количестве экземпляров, но в каком именно, не знаю. Знаю лишь то, что я не мог и этого количества взять с собою вполне, как потому, что мне нельзя было бы провезти его на себе, не возбуждая подозрения в таможне, так — еще более — потому, что мне не было бы возможности распространить его без чьей-либо помощи, а я твердо решился не втягивать никого в это опасное дело. Таким образом, я взял с собою двести пятьдесят экземпляров.
Срочные работы по изданию «Энциклопедического словаря», в коем я участвую как один из редакторов, заставили меня вернуться в Россию ранее, чем я думал, и из Лондона я, почти не останавливаясь, проехал чрез Париж и Штетин в Петербург.
Тотчас же по приезде сюда я занялся приготовлением к распространению листа «К молодому поколению», не говоря о том никому ни слова…
Будучи совершенно один в доме, я мог очень удобно приготовить все к сентябрю, как было мною решено. Небольшую долю экземпляров — сколько помню, никак не более тридцати пяти-шести — я разложил по одному в пакеты и сделал адресы, наудачу, по адрес-календарю, изменяя по возможности свой почерк и разнообразя его. Затем около двухсот экземпляров разложил в двадцать пакетов большого размера — по три, по пяти, по десяти и по пятнадцати на пакет (их лишь впоследствии надписал я карандашом), с тем чтобы разнести их по редакциям разных журналов и по некоторым более или менее известным мне лицам, коих квартиры я знал.
Мне хотелось сначала послать часть в Москву; но я не знал, как это сделать, не отправляя по почте. Случайный приезд в Петербург г. Костомарова дал мне мысль, что он мог бы отвезти туда какую-нибудь долю экземпляров. Я, вполне полагаясь на его скромность, решился предложить ему это. Он, однако, не согласился — и ни одного экземпляра от меня не взял.
1 сентября был у меня произведен полицейский обыск, во время которого сверток с воззванием лежал в печи в моем кабинете, под золой и ненужными рваными бумагами. Так как воззвание напечатано на весьма тонкой бумаге и было хорошо спрессовано, то спрятать его было не трудно. К печке было придвинуто кресло. После обыска я думал, было, сжечь все и, вероятно, сделал бы это, если бы знал, что арестован Костомаров, единственный человек, слышавший от меня, что у меня есть экземпляры листа «К молодому поколению».
На другой же день, вечером, я отправил по городской почте пакеты, ходя большею частью пешком и отдавая по два и по три в мелочных лавочках, где принимается городская корреспонденция. Это взяло у меня не особенно много времени.
Так же не много понадобилось мне времени и в два следующие вечера для развозки больших пакетов по разным редакциям и другим лицам…
В провинцию не посылал я ни одного экземпляра; но по окончании распространения отправил четыре экземпляра в штемпельных кувертах по городской почте к некоторым из высших правительственных лиц.