Лист пошел в набор…
Расставаясь, Герцен сказал: «Однако же, если заберут в крепость…» — «Авось бог милует, Александр Иванович!» — «В Петропавловской крепости меняются не только образы мыслей, но и образы мыслителей. — Постучал костяшкой пальца но крышке стола, от сглаза, и упрямо продолжил: — Если заберут в крепость, валите все на Лондон, нас они не достанут, да и пусть им будет привет от нас».
Михайлов не мог понять его настроения. «Нужны проповедники, апостолы, — твердил Герцен, — поучающие своих и не своих, а не саперы разрушения». Но сколько можно проповедовать без попытки развязать руки для борьбы? Россия взяла разбег, и уже никакой проповеди не угнаться за ней. Ограничиваться апостольскими проповедями значило бы отстать от народа…
В Париже Михайлов поселился с Шелгуновыми все в том же отеле «Мольер». Как и три года назад, те же яйца, в основном, сходились в отеле и так же страстно обсуждался все тот же вопрос о республике и о женских правах.
Когда стали собирать чемоданы и Шелгунов увидел, что пачки листа плохо спрятаны, он назвал друга легкомысленным человеком. Михайлов надулся, тем более что лист оказался действительно на виду.
— Не всем же быть сурьезными, — пробурчал он сумрачно.
— Легкомыслие — это принадлежность одаренных, творческих натур, — продолжал Шелгунов. — Оно делает их еще более привлекательными.
— Для таможенных чиновников? — Михайлов немного отошел.
— Нет ни одного гениального, даже просто даровитого человека, который не отличался бы легкомыслием. Только скучные не легкомысленны. Именно здравомыслящие творят скуку.
Михайлов совсем подобрел.
— Ты хитер, Николай Васильевич, успокаиваешь меня.
Шелгунову самому понравилась мысль, и он продолжал ее развивать:
— Что ты скажешь о Песталоцци?
— Если перестанешь называть меня ходячей энциклопедией… — Ему это никогда не льстило, он полагал, что его следует ценить за нечто другое.
— Я-то смогу перестать, но как Лаврова заставить?
Лавров вел издание «Энциклопедического словаря» и позвал Михайлова редактировать отдел словесных наук.
— Песталоцци Иоганн Генрих, знаменитый педагог из Швейцарии, филантроп и последователь Руссо. Он призывал развивать и воспитывать три дара: сердца, ума и таланта. И главную роль в воспитании должна играть женщина, особенно в детстве, с чем я совершенно согласен, — она увеличивает запас чувств.
— Одним словом, Песталоцци человек достойный а заслуживает доверия. «Только легкомыслие, — говорил он, — спасало меня в несчастье». Полагаю, что и тебя тоже.
Михайлов улыбнулся — верно.
— Легкомыслие твое сейчас состоит из чувства веры и надежды, что с листом все будет хорошо.
Михайлов рассмеялся — правильно!
— Легкомыслие составляет основу мужества — не удивляйся! Оно облегчает нам тяготы, создает в душе праздник. Вот этим свойством и наделен мой друг Михайло Ларионыч, дай я тебя обниму!
Светлая голова, Николай Васильевич!
Пусть легкомысленно, но Михайлов ждал невероятно многого от листа, как прежде ждал невероятно многого от своих стихов, от призывов Гейне, Томаса Гуда, Беранже, от всей боевой поэзии, которую он возвещал России. Теперь он полон ожиданием бури после воззвания. Только теперь ему стал понятен Байрон с его неуемной жаждой борьбы. «Действия, действия, — говорю я, — а но сочинительство, особенно в стихах!» — восклицал Байрон, известный уже всему миру поэт, но завидующий безвестным участникам какого-нибудь громкого дела или просто приключения.
Михайлову сейчас понятно, отчего и зачем соловей становится коршуном. Без листа ему сейчас нет жизни, страсть его тут безмерна — и слава богу! — ибо умеренные страсти — удел заурядных людей, говорил Дидро, а ему вторил Стендаль: мера доступного человеку счастья зависит от силы его страстей.
Что будет, то будет, но в любом, даже наихудшем, случае дело сдвинется.
Лист — это его меч из легенды. Он обрушит его на правительство — и всколыхнется, заполыхает пламенем серое месиво постепенности, произойдет очищение и подвиг.
И останется подвиг — слагаемое истории.
На прощанье они обошли в Париже прежних знакомых, заглянули в пансион к генералу Дембинскому. Здесь у них зашел разговор о сходстве и различии поляков и русских. Михайлову больше хотелось говорить о сходстве и о единой задаче (в другой среде ему хотелось говорить о сходстве русских с казахами — веками живем бок о бок, переняли обычаи, многие уравнялись в вере, сменив мусульманство на православие, а поляки были и есть католики…). Говорили о сходстве и Михайлов и Шелгунов, но Дембинский не спешил соглашаться, скептически улыбался, наконец сказал:
— А знаете, какая главная разница между нами, поляками, и вами, русскими?
— Какая же?
— Мы, поляки, каждого мужика хотим сделать барином, а вы — каждого барина мужиком…
По приезде в Петербург Михайлов сразу же услышал о появлении в столице первой русской прокламации — «Великорусе» — с призывом к образованным классам взять в свои руки ведение дел из рук неспособного правительства, чтобы спасти народ от истязаний. О распространении «Великорусов» ему рассказывал Владимир Обручев, молодой человек двадцати пяти лет, в недавнем прошлом гвардейский офицер, а ныне литератор, сотрудник «Современника» и друг Добролюбова.
А вскоре появился «Колокол» от 15 августа с призывом Герцена: «Заводите типографии!.. Теперь самое время. Мы с восторгом узнали, что у нас начали печатать в тиши, не беспокоя цензуру, мы видели даже один листок «Великорусса»… Нет в Европе страны (и здесь он Европу ни в грош не ценит), где легче заводить типографии как у нас, — везде теснее живут. Но не нам вас учить да еще публично, мы ограничиваемся братским советом: Заводите типографии! Заводите типографии!»
Михайлов успел прочесть «Колокол» до ареста.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
С утра первым пришел Горянский. Теперь даже интересно, о чем он заговорит после объяснительной записки Михайлова?
— Не хотите ли передать что-либо своим друзьям? — понизив голос, спросил Горянский.
— Да ведь все, что ни передам, вы против меня обернете. Служба-с, как говорит Путилин. Нельзя мне на вас надеяться.
— Вам следовало бы написать друзьям хотя бы, что вы живы и здоровы. А то в Петербурге распространился слух, будто вас тут, в Третьем отделении, отравили. Кажется, кроме уважения, здесь вам ничего не оказывается, не так ли, господин Михайлов?
Можно отравить словом, подлостью. А слухи — это отрадно, его не забыли, хотя и похоронили.
— Я не волен пресекать слухи, господин Горянский,
— Нелепые слухи! — возмутился Горянский. — Требуют от графа Петра Андреевича анатомического вскрытия тела э-э-э… вашего. Людская глупость безмерна, тем не менее мы должны ускорить решение. Как только его величество прибудут из Ливадии, мы обязаны доложить ему о вашем деле и представить вашу личность государю наиболее полно. Назовите мне, господин Михайлов, кто мог бы дать сведения для доклада о ваших литературных занятиях?
— Все мои занятия в журналах и в книгах, вы можете о них судить сами.
Есть два лагеря в обществе, две партии — либералы и радикалы, как их называют одни, или постепеновцы и нетерпеливцы, как их называют другие. К характеристике одних, Дружинина или Григоровича, он обращаться не хочет, а к характеристике других, скажем Чернышевского или Добролюбова, он обращаться не может.
— Я внимательно просмотрел все ваши книги, господин Михайлов, а также «Современник», «Русское слово», «Отечественные записки», «Библиотеку для чтения» — все наши лучшие журналы.
— По-вашему, и «Современник» лучший журнал?
— Разумеется! — с вызовом ответил Горянский. — Вы уж совсем видите меня троглодитом, господин Михайлов! Я и раньше читал и читал с интересом и вашу беллетристику, и ваши переводы иностранных поэтов. Хотя бы в этом вы можете мне поверить?
Михайлов пожал плечами — всякий автор для того и пишет, чтобы его читали. Но к чему клонит Горянский? Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим. Михайлов узником, а Горянский чином.
— Но теперь я вынужден был снова просмотреть все вами написанное, и уже с особой целью. — Горянский значительно помолчал, знаменуя паузой переход к главному. — Мы хлопочем о наказании не столь суровом, как того заслуживает ваше дело. А для смягчения оного мы должны доказать, что воззвание «К молодому поколению» всего лишь прискорбный эпизод в вашей многолетней литературной деятельности, направленной в целом ко благу отечества. Вы меня понимаете, господин Михайлов?
Михайлов рассеянно кивнул, пытаясь вникнуть, какая же очередная каверза может скрываться под этой с виду гуманностью. Во всяком случае слова «всего лишь прискорбный эпизод» ему не понравились.
— Я просмотрел ваши книги и все журналы с вашим участием, — с нажимом повторил Горянский. — И, к сожалению, не нашел ничего подобающего случаю.
— Неужели ничего? — машинально переспросил Михайлов, прикидывая, что означает «подобающего случаю»?
— Совершенно! Ни одного стиха о государе.
Михайлов не мог усидеть на кровати, вскочил, зашагал по нумеру, сердце заколотилось. Неужто и в самой деле так? Ведь было время, да что время, годы были, десятилетие по меньшей мере, когда он пел хвалу чему угодно, неужто пропустил царя?
— А вы внимательно читали, господин Горянский?
— Я искал! — подчеркнул Горянский. — И не нашел ни строки.
Михайлов нервически рассмеялся, заметался по нумеру.
— Да как же, как же! — хрипло воскликнул он. — А «Валтасара» читали? «В ту ночь, как теплилась заря, рабы зарезали царя» читали? — И он снова несвойственно ему хихикнул, не в силах сдержать радости. Ведь другие пели, многие пели славу царю — по обычаю, от благодушия, по разным поводам, по религиозной умильности, по семейной традиции обожать государя, пусть не конкретного, пусть вообще, но так принято на Руси сыздавна. А его миновала чаша сия, значит, уже не зря прожиты годы! — «Он знаменье креста творил рукою правой, а левой распинал народы на кресте», и этого не читали?