Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 39 из 66

18 февраля 1855 года над Зимним дворцом появилось черное знамя — почил в бозе Николай I, скоропостижно и загадочно, будто бы приказав своему лекарю отравить его. Слух поддерживался неохотно, не верилось, что деспот способен был прозреть и, увидев, до чего довел Россию, казнить себя.

На войне люди гибли тысячами, сотни тысяч погибло, но их смерть не отразилась на жизни страны так, как на ней отразилась смерть одного человека — государя императора. «Смерть Николая — больше, нежели смерть человека: смерть начал, неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела», — писал Герцен.

В августе после жестокого штурма неприятель захватил Малахов курган, Севастополь пал и война кончилась.

Два эти события потрясли Россию, все будто очнулись после долгого, угарного сна, все почувствовали некий перелом, возникла необходимость думать, появилась возможность говорить. «Точно небо открылось над нами, точно у каждого свалился с груди пудовый камень», — говорил Шелгунов.

Всюду стали обсуждать причины бедствий и поиски выхода. Даже «ничтожнейший из ничтожных», министр двора граф Адлерберг, заявил, что с крепостным правом больше нельзя жить, оно везде и во всем мешает, как бревно на дороге.

Повеяло духом перемен. Если в сороковых годах быть либералом означало рисковать службой, а то и свободой, то в пятидесятых, после войны, либерализм стал выгоден и приятен, он составил правительственную партию. Официально и прежде не поощрялись бесчинства, казнокрадство, взятка, воровство, но попробуй только слово сказать о том, что такие пороки в России есть. Теперь же появилась такая неслыханная для России возможность.

Оживилась и литературная жизнь. В Москве явилась сразу полдюжина журналов — «Русский вестник», «Парус» и «Русская беседа», «Атеней» и «Московское обозрение», не отставал Петербург, здесь появился «Экономический указатель», ратующий за личную поземельную собственность и неограниченную конкуренцию, стали выходить сатирические журналы, все больше смелых и дельных статей печаталось в «Современнике» и в «Морском сборнике».

Осенью пятьдесят пятого года Михайлову выхлопотали участие в литературной экспедиции, но тут пошла в Петербурге такая жизнь, такая дружба всех со всеми (не говоря уже о знакомстве с Людмилой Петровной), что он вынужден был отложить поездку почти на четыре месяца.

Прямо из Севастополя прибыл в Петербург молодой граф и уже известный литератор Лев Толстой и привез с собой первые главы «Юности». Только что из Японии вернулся Гончаров и привез «Фрегат Палладу», из деревни возвратился Тургенев с первым своим романом «Рудин», Анненков завершил огромный труд над новым изданием сочинений Пушкина, Дружинин перевел «Короля Лира», Аполлон Григорьев — «Сон в летнюю ночь», Фет — «Юлия Цезаря». Оказалось вдруг, все трудились в поте лица, несмотря на гнет николаевщины, и теперь съехались в Петербург отпраздновать завершение своих дел. Сходились поутру у Тургенева на Малой Конюшенной, всей ватагой ехали обедать к Некрасову на Литейный, он болел и сидел в квартире безвыездно. Вечером отправлялись куда-нибудь к цыганам, или к богачу графу Кушелеву-Безбородко, или к издателю «Отечественных записок» Краевскому, или в оперу слушать итальянскую диву Анжелику Бозио, или на маскарад, или в салон Штакеншнейдеров. Толстой читал собратьям главы из «Юности», Гончаров — из «Обломова», обсуждали переводы Шекспира, усмиряли «троглодита» Толстого, который заявил, что «удивляться Шекспиру и Гомеру может лишь человек, пропитанный фразою» и что героинь Жоржа Занда следовало бы ради назидания привязывать к позорной колеснице и возить по городу. Тасовали новости из верхов, исходящие от товарища министра князя Вяземского и других лиц. Литераторы вдруг стали людьми заметными, с ними искали знакомства чиновники и министры, охотно сообщали им слухи — создан секретный комитет по освобождению крестьян, ожидается декабристам амнистия.

Россия стояла на повороте.


Повернулся ключ в замке, и Михайлов поднял голову — кого принесло, Путилина? Вошел незнакомый пожилой господин генеральского чина, со звездой и с приятным, неглупым лицом, возможно оттого что в очках. Негромко и спокойно представился:

— Фердинанд Фердинандович Кранц, ведаю политическими делами собственной его императорского величества канцелярии.

Закурив тоненькую дамскую папироску, генерал стал неспешно ходить по нумеру, ступая мягко и пружинисто.

— Я помню вашего трогательного Адама Адамыча. — (Повесть была переиздана недавно с посвящением Тургеневу.) — Читал ваши статьи о женщинах, знаю ваши переводы Гейне и очень уважаю ваш талант. — Он говорил спокойно и внушительно, не преследуя, казалось, никакой иной цели, кроме оценки трудов своего слушателя. — Извините мое выражение, но я вам говорю от души: вы сделали непростительную ошибку. — Он остановился возле Михайлова, держа у пояса дымящую папироску. — Ошибку, которую не поздно исправить. — Он снова отошел от вежливо молчащего Михайлова и заговорил как бы сам с собой: — Все мы забываем, к сожалению, кому обязаны пока немногими, но твердыми шагами вперед, всем нам хочется в один прыжок перескочить к результатам, до которых доводят десятилетия, а то и века исторической жизни. Нам не терпится ровно, с благоразумной постепенностью идти по пути прогресса, нам нужно бежать сломя голову, не замечая пропастей и оврагов, да и не просто самим бежать, а еще подгонять и подзадоривать самую нетерпеливую, самую горячую да и самую, нечего греха таить, неразумную часть общества — молодое поколение. Вы согласны со мной, господин Михайлов?

— Идти ровно по пути прогресса невозможно, ваше превосходительство, неизбежны пропасти и овраги, которые роются самой консервативной, упрямой да и самой, нечего греха таить, неразумной частью нашего общества. Преследования есть натуральная участь всякой новизны.

— Однако же вы в своем воззвании обрушиваетесь почему-то не на эту консервативную часть, а на самого государя, на наш принцип власти. Ошибка ваша в том и заключается, что вы не хотите понять, что государь совершенно одинакового с вами образа мыслей.

— Я нахожусь в условиях, которые не позволяют мне с вами спорить, ваше превосходительство.

— А мы и не будем спорить, — спокойно, ровно проговорил Кранц. — Дело ведь не только в вашем воззвании, многие ваши труды, в частности переводы, полны опасных идей. Одни ваши переводы возбуждают негодование к высшим сословиям, другие же оскорбляют религиозные чувства. Теперь добавилось еще и воззвание. Я вам предлагаю исправить свою ошибку, а для этого сделать простое дело — обратиться к государю. Наше дело карать, а его — миловать.

— Не успев еще понести наказание, я считаю противным совести обращаться к милости его величества.

— Напрасно, господин Михайлов, потом будет поздно. Тем более что государь, повторяю, одинакового с вами образа мыслей.

Разница в их позиции, как между петлей и петлицей. Михайлову надоели напоминания об одинаковости, и он резко сказал:

— По вашей логике, Третье отделение только тем и занято, что водворяет в каземат всех тех, кто имеет одинаковый образ мыслей с государем.

Кранц загасил папироску о пепельницу на шкапчике, лицо его стало жестким, неприязненным, правой рукой он потянулся к левому боку и вниз, будто за шпагой, в левой руке у него оказался бювар темной кожи, не замеченный ранее Михайловым, и далее генерал быстрым движением извлек — не шпагу, но нечто не менее острое, жалящее — пакет, в котором рассылался лист, да еще с почерком Людмилы Петровны.

— Кем это писано? — Он поднес пакет к лицу Михайлова. Весь облик Кранца сразу погрубел, голос накалился угрозой.

— Мною писано.

— Это женская рука!

Куда девалось его спокойствие, его восторг литератором Михайловым, — все покрыла тупая настойчивость выпытать. И эта беспардонная смена возмутила Михайлова и помогла ему стоять на своем:

— Может быть, и похоже на женский почерк, а писал все-таки я.

— И это вы? — Кранц достал конверт, уже с почерком Вени.

— И это я.

Кранц положил конверты обратно, и бювар снова стал незаметен, как у фокусника.

— Напрасно вы упрямитесь, господин Михайлов. Мы хотим облегчить вашу участь и ограничиться административным выселением без суда. Если же дело станет рассматривать сенат, неизбежно привлекут ваших пособников. — При этих словах он выдвинул вперед бювар с конвертами. — Обращение к государю избавит вас от суда в сенате, подумайте, господин Михайлов.

Кранц откланялся и ушел.

А что, если и он и Горянский вполне искренне желают ему облегчения?

Черт возьми, но с чем он станет обращаться к государю? Ведь не с чем! Нет у него такой индульгенции, как у Майкова, сами же искали и ни строки не нашли. Если его сгноят в равелине, так не за дело, выходит, а за безделие — не писал славы царю.

«Ровно идти по пути прогресса». Если бы они встретились с Кранцем в ту зиму пятьдесят пятого года, то Михайлов мог бы и согласиться, что не надо бежать сломя голову, не надо прать противу рожна, перемены и без того заметны и плодотворны. Так почему он не остался в тех воззрениях и не проникся благодарностью тому, кому Россия обязана «пусть немногими, но твердыми шагами вперед»?

Выходит, что не терпелось, и виною тому… что виною? Случай? Поездка в родной край? Бесчинства, невежество, рабство? Но другие-то смотрят и терпят, и живут-поживают, и счастливы, — а ему за что наказанье страдать и мучиться за них, за других, за всех? Будто он у бога теленка съел.

Нет, не случай тут, а сама судьба. Он будто проснулся, а до того спал. «Если смерть меня разбудит, я не здесь проснусь». Смерть в рассрочку его разбудила — всенародная. И он не здесь проснулся, не в петербургских салонах.

Да и Петербург изменился весьма заметно ко времени его возвращения, не было уже прежней дружбы всех со всеми, и первым в такую дружбу бросил камень Чернышевский. Сначала в своей диссертации он заявил, что художник творит не ради искусства, а во имя суда над жизнью. Некрасов взял его в сотрудники «Современника», и Чернышевский решительно набросился на сторонников чистого искусства, защищая критическое направление, прокламируя новую эстетику — демократическую. «У каждого века есть свое историческое дело, свои особенные стремления… Только те направления литературы достигают блестящего развития, которые возникают под влиянием идей сильных и живых, которые удовлетворяют настоятельным потребностям эпохи».