Священник удалился. Михайлов проковылял к кровати, волоча башмаки, усталый, разбитый, и кулем свалился на постель. Весь день ему навязывают чью-то волю, чужие мысли, угнетают его, принижают, выпытывают суждения, будто он пифия над дурманящим источником. Да еще сверх всего произнесено слово. Гадкое, вонюче-клокочущее. Как он боялся его, всем своим существом отстранял, противился не только сказать, но и в мысль впустить! Но оно произнесено спокойно и обыденно в ряду других слов — «предательство»!
Их благородное, чистое, их святое дело осрамлено.
Надо все начинать сначала!
И потому он прав, что написал прошение. «Если можешь сделаться свободным, то воспользуйся».
Они намерены отобрать у него все и шаг за шагом своего добиваются. Но почему, забирая все, не щадят они чистоты его устремлений? Почему не могут обойтись без посредника-осрамителя?
Дьяволов водевиль. Правильно ли он составил прошение? Не мало ли написал? Не забыл ли титул какой проставить?
Надо все начинать сначала. Светло и чисто.
Государь не может оставить прошение без последствий. Гадкое место — Третье отделение, что и говорить, но ведь и у чиновников тутошних есть забота о какой-то чести для своего заведения. Они понимают, что суд над Михайловым приобретет огласку не только в России, но и в Европе, ляжет пятном на деятельность государя, и потому, настаивая на помиловании, они заботятся и о своем престиже.
Он появится в квартире у Аларчина моста, встретят его все… И снова будут его книги со всего света, работа в «Энциклопедии» и в «Современнике», — все прежнее. Людмила Петровна, Миша, Николай Васильевич… Ах, как хорошо возвращаться к тому, что было так мило! Как мало ценил он прежде прелесть свободного общения!..
Не оставит государь прошение без последствий. В худшем случае назначат ему высылку, и они уедут вместе. Леса есть по всей России, перо и бумага тоже.
«Как вы там, живы ли, здоровы ли, Миша, Людмила Петровна, Николай Васильевич?..»
Он гнал от себя всякую мысль о доме, перебивал пустяками, стихи читал, — лишь бы вспоминать поменьше. Приноровился песни петь ходил по нумеру и тянул вполголоса: «Я лугами иду — ветер свищет в лугах: холодно, странничек, холодно, голодно, родименький, голодно. Я в деревню: мужик! Ты тепло ли живешь? Холодно, странничек, холодно…» Пел разбойничью «Что затуманилась зоренька ясная» или «Ты не пой, соловей» Рубинштейна на слова Кольцова. Вспоминал куплеты раешника: «А вот извольте видеть, сражение: турки валятся, как чурки, а наши здоровы…» Цензор здесь поставил бы точку — тут и патриотизм есть, и вера в свои силы, и презрение к врагу, все есть, кроме… искусства. А если без цензора? «А наши здоровы, только безголовы». И все на месте! Но прежде надо мозги перевернуть кое-кому, дабы усвоили они разницу между песней и циркуляром.
Пел песни, чтобы не томиться да и не растравлять обиды, которая стала точить его день ото дня все пуще. Месяц прошел его заточения, почти месяц! Неужели нельзя дать весточку?..
«Нельзя! — говорил он себе. — Ничего нельзя предпринять в отношениях с этим логовом. Веня в крепости, /я здесь, за ними следят, нельзя им сюда соваться никак!»
Нельзя-нельзя-нельзя!
А обида росла…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Чиновники и писцы разошлись, канцелярия опустела, свечи погашены, но Путилину домой не хотелось. Он зашел к Самохвалову и велел поставить самовар. Сегодня граф Шувалов, получив прошение Михайлова, пришел в хорошее расположение духа и сказал Путилину, что намерен представить его к поощрению. Станислав у него есть, можно надеяться на святого Владимира, любая степень которого дает потомственное дворянство. А вдруг и получится? Чем черт не шутит, когда бог спит? Вот почему Путилину не хотелось сегодня торопиться домой из этих стен, где он каждый день, мало-помалу шел от одной добычи к другой. Кому-то здесь может быть кисло, спору нет, а Путилину сладко, на вкус, на цвет товарища нет. Сварганит сейчас Самохвалов чаю, найдется с кем и посамоварничать, со смотрителем Зарубиным, например, жизнь у него скучная, вечер длинный, а к чаю бутылка рому.
Но звать Зарубина не пришлось, к Путилину заглянул священник, непонятно затем блукающий по каземату часов с трех.
— Позвольте, Иван Дмитрич, задать вам один-два вопроса?
— Да хоть тыщу! — обрадовался Путилин. — Вот сижу, жду, кого мне бог пошлет, а бог, не будь плох, послал своего служителя.
— Скажите, Иван Дмитрич…
— Ну-ну-ну, ваше преподобие, сразу так прямо, а у меня во рту пересохло, весь день языком молол, вразумлял неразумных. Сейчас нам с вами чаю подадут, побалуемся чаишком. А чего вы тут потеряли, ваше преподобие, мало вам своих в крепости?
— Мне интересен господин Михайлов.
— О-о, да он тут всем интересен, скоро всей России будет оченно интересен ваш господин Михайлов; — пообещал Путилин.
Самохвалов принес самовар, из холщовой торбы, висевшей на локте, достал полотенце, расстелил, выставил чашки, рюмки, маленькую корчажку меду, ложечки и теплый еще калач, затем ловко протер чашки, как половой в трактире, еще помешкал, косясь на священника, и хотел было уйти, но Путилин остановил его:
— А ром где?
Самохвалов бочком вернулся, не глядя на священника, выставил из торбы бутылку и побрел к двери.
— А чего ты такой унылый, Самохвалов? — снова задержал его Путилин. — Ходи веселей. У тебя что, отец помер?
— Людей много, ваше благородие, — пожаловался Самохвалов. — Уставать стал.
— А ты не уставай, Самохвалов, доволен будь, Петербург от скверны очищаем, православные тебе спасибо скажут. — Он посмотрел на священника, ожидая поддержки, но тот молчал.
— Мне бы пособника, ваше благородие, не успеваю ко всем.
— Бог пособит, Самохвалов. Мы тебе, — Путилин поводил пальцем между собой и священником, — обещаем. Ступай.
Самохвалов ушел. Путилин налил рому в рюмки, подал одну священнику, но тот отрицательно покивал рукой.
— От чашки чаю не откажусь.
Путилин налил ему чаю, налил себе, выпил рюмку и стал намазывать медом калач.
— Сначала я испугался, ваше преподобие, ночь не спал. Думаю, всю жизнь имел дело с простыми разбойниками, лиходеями, жуликами, а тут командируют в Третье отделение, где все больше дворяне, чиновные, да и князья-графья бывали. А потом смотрю — и здесь люди, две руки, две ноги и голова одна, а у иных еще и садовая. Не сравнить их с уголовными, поверьте мне, не сравнить! Те смекалисты, изворотливы, с три короба наврут и глазом не моргнут. А эти, благородные! — Путилин махнул рукой с безнадежностью. — Не жильцы, право слово, не жильцы. Дворяне помрут ране, вы как считаете? — Он уставился на священника, но тот ни словом не отозвался, ни жестом. — Лиходей уж как начнет запираться, да ловчить, да сочинять, да врать — уши развесишь, до чего мастак. А что я здесь увидел, что я здесь услышал? — Путилин скривил лицо, как от зеленого яблока: — «Видя тяжкое нравственное состояние господина Костомарова, я считаю противным совести скрывать далее истину и вешаю себе петлю на шею». Отврат да и только! — Он шумно отхлебнул чаю и расправил бакенбарды. — Сам во всем признается, без всякого к тому понукания. Ну как это понимать?
— Они не боятся вашего наказания.
— Хм! Какого такого «вашего»?
— Нельзя их сравнивать с лиходеями, Иван Дмитрич. Соврут не моргнут что в обиходе, что в приходе, чему тут радоваться? А эти честь блюдут, всегда готовы за других муку принять. И сколько я ни смотрю, благородные, благочестивые узники поведением своим и судьбой подтверждают всякий раз священное писание. Возьмите господина Михайлова. Трижды не пропел петух, а ученик его предал. И учитель его не чурается, не хулит, а великодушно его прощает, понимая слабость его человеческую.
— «Учи-итель», — передразнил Путилин. — Чему он учит, ваш господин Михайлов, чему он учит?! — Путилин достал из-за пазухи свернутое воззвание, подал священнику. — Читайте, ваше преподобие, да вслух, а я полюбуюсь, как оно из ваших-то уст прозвучит, уче-ение, писа-ание.
Священник придвинулся к свече, не без любопытства стал читать, быстро пробегая страницу.
— Я вас вслух просил, вслух! С амвона! Ектенью!
Священник помедлил, поискал, явно выбирая, наконец спокойно прочел:
— «А между тем русская мысль зрела, мы изучали экономическое и политическое устройство Европы; мы увидели, что у них неладно, и тут-то мы поняли, что имеем полнейшую возможность избегнуть жалкой участи Европы настоящего времени… Европа не понимает, да и не может понять, наших социальных стремлений; значит она нам не учитель в экономических вопросах. Никто нейдет так далеко в отрицании, как мы, русские. А отчего это?..» — Священник поднял взгляд на Путилина.
— Читайте, читайте. Дальше, дальше, — обещающе подтолкнул Путилин, дескать, сейчас вы напоретесь на шило в зад.
— «Мы верим в свои свежие силы; мы верим, что призваны внести в историю новое начало, сказать свое слово…» — сочным, ясным голосом продолжал священник.
— Да что вы мне белиберду читаете! — перебил Путилин, не вытерпев. — Там же подчеркнуто, глядеть надо! — Он подошел к священнику и через плечо его, тыча пальцем в строки, зычно начал читать: — «Представьте себе, что внезапно, в один день, умирают все наши министры, все сенаторы, все члены Государственного совета. Пусть вместе с ними умирают все губернаторы, директоры департаментов, ми-тро-по-ли-ты, ар-хи-е-ре-и». — Путилин растянул последние слова да еще и пальцем подолбил в плечо священника: — «…одним словом, вся нынешняя служебная аристократия. Что теряет от этого Россия? Ничего». Помрем мы с вами, а для них ничего. Ералаш будет несусветный, а для них — ничего!
— Позвольте, позвольте. — Священник придержал страницу, видя, что Путилин намерен ее перевернуть: — «Через час явятся новые министры, новый сенат, новый Государственный совет; явятся новые губернаторы, директоры департаментов, архиереи и митрополиты — и колесо государственного управления пойдет до того по-старому, что Россия и не заметит никакой перемены».