Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 45 из 66

Дня через три стало известно, что подражания Пушкину флигель-адъютант усвоил вполне и послал стихи в Третье отделение, требуя розыска злоумышленников. Тогда мы отправили ему подражания Лермонтову: «Царские палаты спят во тьме ночной. У ворот солдаты и городовой». От царя Толстой получил звание, а от нас обещание: «Теперь власти много, аксельбант, кресты; погоди немного, повисишь и ты».

А студентов так и держат в крепости. Всем якобы грозит высылка из Петербурга. Мы стараемся доказать, что молодое поколение неистребимо и неустрашимо.

…Вчера толпа на Галерной прождала от полудня до вечера. Михайлова не привозили. Городовые ходили, посмеивались: «Представление отменяется, идите по домам».


Еще одно великое горе для всей мыслящей России — неожиданно скончался Добролюбов.

С тех пор как забрали Михайлова, что-то сдвинулось в нашей жизни, и теперь беда за бедою идут чередою. Добролюбов болел, но ведь и другие болеют, поболеют-поболеют да выздоравливают. Моя бабушка пролежала в постели без малого целый год, я ее грамоте научила за это время, заставила применять очки, чему она противилась, говоря, что родители ее умерли в девяносто лет и вдевали нитку в иголку без всяких этих немецких штучек, но потом согласилась и теперь сама читает без моей помощи.

А Добролюбову было ведь всего-навсего двадцать пять лет…

Вынос тела был утром 20 ноября из квартиры на Литейном, где живет Некрасов. Последнее время за покойным сердечно ухаживала госпожа Панаева. Толпа собралась значительная, человек в двести, в основном литераторы. Гроб несли на руках до самого Волкова кладбища, а могилу вырыли по настоянию Чернышевского рядом с могилой Белинского. Отпевали в кладбищенской церкви, хотели там же провести гражданскую панихиду, но священник воспротивился, говоря, что в самой церкви запрещено говорить лицам не духовного звания. Гроб вынесли на паперть, падал снег, дул ветер, было холодно. Первым говорил Некрасов, едва слышно, ему мешали слезы, можно было разобрать лишь отдельные его слова о том, что покойный мог многое совершить, но, к нашему несчастью, скончался слишком рано. За Некрасовым говорил Чернышевский и не проронил ни слезинки, и даже голос его не дрогнул, до того крепко и мужественно он держался, не поддаваясь горю, хотя все знали, что покойный был его другом и его надеждой. Чернышевский не только говорил, но еще и читал выдержки из дневника покойного, да не подряд, а по выбору и с умыслом, и все сводил к тому, что Добролюбова убила не болезнь, а несправедливость жизни, нравственные мучения. «Но главная причина его ранней кончины, — сказал Чернышевский, — состоит в том, что его лучший друг — вы знаете, господа, кто! — находится в заточении…»

На кладбище, посреди могил, редактор «Русского слова» Благосветлов собирал по подписке деньги в пользу Михайлова.


В газете «Русский мир» напечатан проникновенный и глубоко мудрый некролог А. Гиероглифова: «Нравственная и умственная сила человека — это обоюдоострое оружие, которое или побеждает… или уничтожает самого бойца. На долю русских сильных талантов выпала эта последняя доля и преследует их исторически: стоит вспомнить, что наиболее сильные из них исчезли в преждевременных могилах. Чем сильнее духовная природа человека, тем быстрее и разрушительнее бывает этот внутренний взрыв его, это самосгорание, если нет ни малейшей возможности пробить хоть один шаг вперед на избранном пути. Честность не дозволяет отступить от своих принципов, святость истины не терпит измены, ренегатства, а собственное падение, собственный разврат, осязание разложения своего чистого, духовного организма хуже смерти для всякой возвышенной, честной натуры. «Добролюбов умер оттого, что был слишком честен», — заключил г. Чернышевский; и это психологически верно. Когда же даровитые русские люди перестанут умирать преждевременно?!»

Птицей вылетели из крепости и разнеслись по столице стихи Михайлова на кончину Бова. «Вечный враг всего живого, тупоумен, дик и зол, нашу жизнь за мысль и слово топчет произвол. И чем жизнь светлей и чище, тем нещаднее судьба… Раздвигайся же, кладбище, принимай гроба! Гроб вчера и гроб сегодня, завтра гроб… А мы стоим и покорно: «Власть господня!» — как рабы, твердим. Вот и твой смолк голос честный, и смежился светлый взгляд, и уложен в гроб ты тесный, отстрадавший брат… Братья! Пусть любовь вас тесно сдвинет в дружный ратный строй, пусть ведет вас злоба в честный и открытый бой!»

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Только крепость избавила его наконец от Горянского и Путилина.

Неудачу с помилованием Горянский объяснил просто: они отправили прошение почтой, а высочайшее повеление о предании суду пришло телеграфом.

Михайлов сожалел, что поддался их уговорам. Они старательно вселяли в него надежду, и он забыл, что надежда из уст жандарма — золотая цепь, которая легко обращается в кандалы. Вспомнил Герцена: а в столкновениях с властью — несостоятельность, шаткость, уступчивость. Но в чем его шаткость, уступчивость, если он просил не допустить, чтобы тень его поступков отразилась на спокойствии непричастного к ним семейства?

«Мы употребили все старания, чтобы дело обошлось не так ужасно для вас, — заверял Горянский. — Но в городе было слишком много неудовольствия. На нас идут такие нарекания! Будто здесь какие-то опускные полы, что секут у пас, но это такой вздор!»

На прощание Горянский сказал то ли в утешение Михайлову, то ли в свое оправдание: «Русский человек может быть святым, но не может быть честным». Они, чиновники Третьего отделения, не святые, зачем им святость? Но они честно служат государю. Они выжали из Михайлова все, что требовалось, и теперь выпихивают его дальше. Они оказались умнее своей жертвы, ибо добились, чего хотели. И он действительно оказался глупее их, ибо во всем признался. Благородство и самопожертвование — это и есть глупость, на взгляд служителя Третьего отделения. Они вправе считать его простаком.

А ему остается терпеть унижение дальше. Ведь оп не может сказать, бросить им в лицо правду: я скрыл самое главное! Скрыл, скрываю и скрою, — и никакими ухищрениями этого главного они из него не выпытают, не вымучают!

Что было бы, если бы его помиловали? Выпустили бы, провели через Цепной мост обратно, и он вернулся бы на Екатерингофский проспект. Встреча, радости, — а потом? Какой стала бы его жизнь? Терпеть произвол? Копить негодование, не видя выхода?..

Чаадаев писал Герцену, что он слабеет и гибнет не от того угнетения, против которого восстают люди, а от того, которое они сносят с трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого.

И потому заточение для него естественно.

В крепости его поместили в нумере под совершенно круглым сводом, словно в трубе. В амбразурах светились два оконца с мелкой решеткой, иа стенах следы копоти, лиловые пятна сырости мерцали в свете свечи.

— Здесь больничное отделение, — пояснил служитель крепостной канцелярии. — Больше решительно нигде места нет из-за студентов. — И приказал солдатам смести паутину по углам.

Старый сгорбленный инвалид принес жировой ночник, дверь за ним затворилась, ключ в замке повернулся, и Михайлов остался с мыслью: все, что ни делается, — к лучшему. Главное, здесь он свободен от счастья видеть и слышать Горянского и Путилина.

На деревянной кровати — парусиновый плоский мешок, набитый соломой, одеяло из солдатского сукна и тяжелая подушка с отсыревшим пером, упадет на ногу — отшибет. Возле кровати столик и стул с деревянным сиденьем. Обстановка заметно хуже, чем в Третьем отделении, но зато нумер куда просторнее, хоть в лапту играй, и Михайлов выхаживал по нему до самого ужина. Отчетливо били куранты на Петропавловском соборе и разыгрывали коленца, то «Коль славен», то «Боже, царя храни».

Ко времени ужина вместо одного солдата с судками на ремне явилась процессия, по меньшей мере полдюжины солдат. Один поставил на стол глиняную кружку и налил в нее чаю из медного закопченного чайника, другой вынул из корзины булочку, два ломтя черного хлеба и два куска сахару, после чего уступил место третьему, тот поставил на стол оловянную чашку с куском говядины и соленым огурцом, четвертый водрузил посредине стола солонку, пятый переменил воду в оловянной кружке… Процессия удалилась один другому в затылок, и Михайлов с аппетитом поел. После Тайной канцелярии даже Петропавловская крепость ему хороша…

На четвертый день его повезли в сенат в обыкновенной карете с двумя жандармами и городским плац-адъютантом. Прежде Михайлов не думал, что в сенат обращается столько просителей всякого рода, — вся площадь была запружена экипажами, людей полно и во дворе и даже на лестнице внутри здания. Жандармам пришлось криком раздвигать толпу для прохода.

Сенаторы, а их было пятеро, не просто сидели, а восседали в своих позлащенных одеждах за длинным столом, покрытым красным сукном. Посредине стола возвышалось зерцало — трехгранник с двуглавым орлом сверху и с указами Петра Великого на каждой из сторон. Одного из сенаторов, Карниолина-Пинского, Михайлов знал по рассказам своего отца. Именно Карниолин-Пинский, служа учителем в Симбирской гимназии, давал уроки молодому писцу из отпущенников. Отец вспоминал его с благоговением. Теперь предстояло учителю пожинать плоды воспитания… У него длинные седые патлы, глаза умные и откровенно злобные.

Обер-секретарь громко и внятно, с чувством начал читать отношение шефа жандармов о высочайшем повелении. При словах «государь император» все пятеро за столом вскочили, как лакеи в передней при виде барина, и стояли навытяжку перед взором оторопевшего Михайлова, пока обер-повеление не было прочитано.

После духовного увещевания обер-секретарь зачитал вопросные пункты, их оказалось немного, всего семь. Михайлов сначала отвечал на вопрос устно, затем проходил с обер-секретарем к письменному столу и записывал свой ответ в опросном листе. В продолжение всей этой процедуры ни один из сенаторов не обмолвился ни словом, ни полсловом — сидели, слушали, смотрели, как Михайлов говорит, как пишет, и снова сидели, слушали, смотрели. В сравнении с допросами Горянского и Путилина здесь было гуляние по райским кущам.