Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 47 из 66

Новая Россия началась с Петра, а новые россияне — с Петропавловской крепости. Знаменательно, что окно в Европу стало главной тюрьмой России. А также и главным кладбищем для царей, что не менее знаменательно. Хоронили их в соборе, в Романовской усыпальнице.

Но где хоронили казненных?

Во время недолгих прогулок Михайлов представлял здесь декабристов. Они входили в те же ворота по Иоанновскому мосту через Кронверкский пролив, видели тот же двор, те же куртины и бастионы. Декабристов казнили, но крепость не изменилась.

«Над вашими телами наругавшись, в безвестную могилу их зарыли и над могилой выровняли землю, чтоб не было ни знака, ни отметы, где тлеют ваши кости без гробов, — чтоб самый след прекрасной жизни вашей изгладился, чтоб ваши имена на смену вам идущим поколеньям с могильного креста не говорили, как вы любили правду и свободу, как из-за них боролись и страдали, как шли на смерть е лицом спокойно-ясным и с упованьем, что пора придет — и вами смело начатое дело великою победой завершится…»

Вместе с письмами он стал передавать на волю и свои стихи, прося их сберечь. А стихи выходили не покаянные, а отважные и предерзкие, как никогда прежде, — крепость его к тому обязывала. «Пора близка. Уже на головах, обремененных ложью, и коварством, и преступленьем, шевелится волос под первым дуновеньем близкой бури, — и слышатся, как дальний рокот грома, врагам народа ваши имена, Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол, Бестужев и Каховский! Буря грянет».

Писал стихи, писал письма, обживался в крепости, коротал время в разговоре то с Пинкорнелли, то с солдатами. Дважды заходил священник, уже знакомый, озадачивая Михайлова все тем же праздным, не по сану, любопытством: а читал ли господин Михайлов Гегеля? А как относится господин Михайлов к народным преданиям и апокрифам? А то вдруг наседал с упреками.

— У вас нет писания, понятного простым людям, — привязчиво говорил священник. — Христос был гением, но творил по писаному, отсебятины не выдумывая. Вы же тщитесь каждый занять место вседержителя и тем создаете хаос и столпотворение вавилонское.

— Отсебятины не выдумываем, ибо цензура не позволяет. — Михайлов ловил себя на мысли, что не принимает его всерьез — из предубеждения к сану, видимо, хотя священник говорил отнюдь не глупо и совсем не по должности.

— У вас нет способа добывания веры, — шпынял священник. — Пугачев не объявлял себя ни пророком, ни социалистом, а назвался государем Петром Третьим и тем сыскал способ веры себе, единственно убедительный для российских холопей. А что у вас? Христианского учения чураетесь, а своего не создали, дабы народу в уши вложить. Пастырей полна крепость, но где стадо их?

От слов его веяло смутной, но зряшной истиной, призраком то ли прошедшего, то ли преждевременного, но только не нынешнего. Он смотрел на события со стороны и судил из своей кельи, не поднятый бурей времени, отгороженный от бытия своим учением и еще какой-то страстной, но книжной, библейской думой. Он хотел кем-то быть, но не мог стать, Михайлов же вроде и не хотел стать, но становился, обречен был на становление, и потому логика слов священника оставалась для него чем-то недействительным, как недействительны для весенней почки заверения в том, что осенью все равно листва пожелтеет и станет прахом…

Как-то вдруг передали Михайлову послание от студентов в стихах: «Из стен тюрьмы, из стен неволи мы братский шлем тебе привет. Пусть облегчит в час злобной доли тебя он, наш родной поэт!» Слезы душили его, он снимал очки, протирал их, снова читал, перечитывал. Пинкорнелли скорбно стоял рядом, сложив на животе руки. Михайлов попросил его прийти вечером за ответом…

Выпал первый снег, и Михайлов долго стоял у окна, взобравшись на стул. Побелел комендантский сад, белые деревья остро напомнили ему морозную степь и дорогу, дальнюю и безрадостную. Меж деревьев показалась темная вереница студентов, шли они, вероятно, из бани, встали вдруг, глядя на его окно, и все, как один, сняли шапки. Михайлов долго кивал им каждому, а когда они прошли, вытер слезы. И снова бело, и пусто, и стыло.

С первым снегом стремительно пошли событие за событием. Крепостное начальство распорядилось о переводе Михайлова из Невской куртины «для большего вашего спокойствия» подальше от студентов. Куда же? Плац-адъютант впопыхах сказал, что, кажется, в Алексеевский равелин. Хорошенькое спокойствие в секретном доме, откуда только выносят ногами вперед! Но перевели на главную гауптвахту, в нумер поменьше, зато с прямым потолком и с большим окном, из которого Видны были Невские ворота.

В этот же день Михайлов узнал о смерти Добролюбова. Не с кем поделиться, не с кем погоревать, одно остается средство — стихи. Весной похоронили Шевченко, осенью Добролюбова, «И чем жизнь светлей и чище, тем нещаднее судьба. Раздвигайся же, кладбище, принимай гроба!» Переписал стихи набело, сделал приписку: «Сообщите их друзьям покойника. Они не станут искать в них эстетических красот, как не искал бы он сам, но, верно, найдут чувство, похожее на свое. Бедный, бедный Бов; мне так и представляется его доброе, прекрасное лицо со слезами на щеках».

Приехал вдруг военный генерал-губернатор Петербурга повидать Михайлова. Оказывается, Игнатьев отставлен за студентские беспорядки и назначен князь Суворов, внук генералиссимуса, генерал-адъютант царской свиты. «Довольны ли вы содержанием? Не желаете ли чего-нибудь?» — и еще два-три вопроса в том же роде. Князь приветлив, умные голубые глаза, лет ему около шестидесяти. В Третьем отделении Михайлова опекали больше молодые люди, будто олицетворяя собой некое начало, а в крепости — продолжение, тут одни старики. Старые унтера, старый плац-адъютант, старый князь — губернатор.

После отъезда князя Михайлов вспомнил: мать Людмилы Петровны училась с женой Суворова в Смольном институте, Суворовы и Михаэлисы-старшие знакомы домами…

И еще один день, которого ему вовек не забыть. Явился бледный Пинкорнелли и велел солдату принести чемодан Михайлова. То ли испуганный, то ли озабоченный какой-то чрезвычайностью, Пинкорнелли попросил Михайлова одеться как можно опрятнее и следовать за ним. Пинкорнелли был туговат на одно ухо, сколько Михайлов ни спрашивал: зачем? куда? — он либо совсем оглох от волнения, либо не хотел отвечать. Видя крайнее смятение штабс-капитана, Михайлов и сам забеспокоился; уж не пожаловал ли его лицезреть государь? Все преступника повидали, один царь не удосужился, а чем он хуже Шувалова, сенаторов, генерал-губернатора? Что сказать ему, если и в самом деле так? О чем попросить? Да все о том же…

Вышли из гауптвахты вдвоем и направились к комендантскому дому. Пинкорнелли шагал быстро, с Невы дул стылый ветер, оба закрыли лица. Возле комендантского дома Пинкорнелли вдруг свернул к черному ходу и пошел еще быстрее. Он часто дышал от ходьбы и волнения, и Михайлов тоже запыхался. Прошли черным ходом в сумрачный коридор, один поворот, другой, здесь уже было похоже на городское жилье. Михайлов успевал отмечать на ходу, будто вырвались они на миг в город — и воздух особенный, не затхлый, в коридоре сундук, веники, половик. Пинкорнелли остановился возле пухло обитой двери, прошептал в самое ухо Михайлову: «Через час я приду за вами», отворил дверь и легонько подтолкнул его через порог. Дохнуло домашним уютом, теплым калачом и до боли родным запахом парижских духов. Михайлов переступил порог, содрогаясь от сердечного стука, дверь позади закрылась, очки его после холода запотели, он различал только шаровое сияние свечи, как солнца, протер стекла и увидел перед собой Людмилу Петровну…

А на другой день ему стало известно определение правительствующего сената: «Отставного губернского секретаря из дворян Михаила Илларионова Михайлова, 32 лет, за распространение злоумышленного сочинения, в составлении коего он принимал участие и которое имело целью возбудить бунт против верховной власти, для потрясения основных учреждений государства, но осталось без последствий, не подвергать смертной казни, определенной за преступления этого рода, сопровождавшиеся вредными последствиями, лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в рудниках на 12 лет и 6 месяцев, а по прекращении сих работ, за истечением срока или по другим причинам, поселить в Сибири навсегда».

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Весь день мы с Антонидой переписывали, размножали послание студентов Михайлову и его ответ. Послание написано в крепости Иваном Рождественским, по одним слухам, а по другим — Николаем Утиным. Неважно, кто написал, важно, что оно передает всеобщее наше отношение к узнику и борцу. «Из стен тюрьмы, из стен неволи мы братский шлем тебе привет. Пусть облегчит в час злобной доли тебя он, наш родной поэт… Да, сеял доброе ты семя, вещал ты слово правды нам. Верь — плод взойдет, и наше племя отмстит сторицею врагам. И разорвет позора цепи, сорвет с чела ярмо раба, и призовет из снежной степи сынов народа и тебя».

А вот и ответ Михайлова: «Крепко, дружно вас в объятья всех бы, братья, заключил и надежды, и проклятья с вами, братья, разделил. Но тупая сила злобы вон из братского кружка гонит в снежные сугробы, в тьму и холод рудника. Но и там, на ело гоненью, веру лучшую мою в молодое поколенье свято в сердце сохраню. В безотрадной мгле изгнанья твердо буду света ждать и в душе одно желанье, как молитву, повторять: Будь борьба успешней ваша, встреть в бою победа вас, и минуй вас эта чаша, отравляющая нас!»

И далее следовала приписка, над которой мы с Аитонидой не могли не поплакать: «Спасибо вам за те слезы, которые вызвал у меня ваш братский привет. С кровью приходится отрывать от сердца все, что дорого, чем светла жизнь. Дай бог лучшего времени, хотя, может, мне и не суждено воротиться…»


Я воздаю хвалу, пою многая лета Суворову Александру Аркадьевичу, светлейшему князю Италийскому, графу Рымникскому, генерал-адъютанту царской свиты, генерал-губернатору Санкт-Петербурга с чрезвычайными полномочиями, — он не посрамил чести своего великого деда! Он добился отмены постановления о высылке в двадцать четыре часа всех студентов; пятьдесят человек из них он взял на поруки сам лично, а о