Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 50 из 66

о, потом живо отслужил обедню, губы его уже посинели от холода, и Михайлова пробирала дрожь, в церкви было не топлено. И все это: рваная исповедь, обедня ради одного и страстотерпный холод — вполне стало преходящим условием большего добра — комендант пригласил их к себе, в теплое жилье и угостил чаем с ромом.

— Относительно сказанного вами суждения про святость и нечестность я могу привести вам слова Гегеля, — проговорил священник. — «Вполне совершенная нравственность противоречит доблести». В сущности, то же самое, о чем изволили говорить вы, но не так грубо и без покушений на святость. Русская манера мыслить охальна. Гегеля мы не читаем и благоразумию не учимся.

Михайлов ему возразил: Гегеля мы читаем, и притом давно. Еще в сороковых годах любая брошюра с именем Гегеля зачитывалась до дыр. Гегеля преотлично знал Белинский и проводил его идеи. Немецкую философию изучали в Геттингене Карамзин и Жуковский. С Гегелем лично встречались и спорили любомудры во главе с Киреевским. Неспроста умница Хомяков назвал российский просвещенный слой колонией европейских эклектиков в стране дикарей.

— Мы не читаем своих, ваше преподобие, все через хлеб тянемся да за пирог. А виной тому не одно только «мы ленивы и нелюбопытны», но прежде наша цензура. Она отнюдь не выше добра и зла, она вполне имеет в своей премудрости возможность зорко извлекать благо, похеривать его красным карандашом и выбрасывать в корзину.

Разговор за чаем шел вольный, и Михайлов спросил священника, почему с ним в последние дни то один, то другой заводят разговор о побеге, даже на исповеди эта тема торчком встала.

— Полагаю, слухи из Петербурга, — признался батюшка, — а также и настроение ваше внушает начальству некие подозрения. Вы спокойны, иной раз благостны, а ведь впереди у вас каторга, рудники сибирские. Они мало заботят вас, значит, вы надеетесь, на избавление. Вот и принимаются всякие меры к увещеванию вас. Я же полагаю, вам надобно нести свой крест до конца, не обрывая судьбы побегом. Мое мнение бесчеловечно, но только сверху, а по сути в совете моем есть притязание на бессмертие. Пойдет молва, сложится ваше житие, будут апокрифы — да, да! — и вы не должны, да и не сможете их ни опровергнуть, ни уточнить. Народ сам знает, что ему помнить, а что забыть. Предание, заметьте себе, приумножает подвиг…

Одержимый своей идеей, священник видел в Михайлове не человека с его плотью и кровью, а нечто вспомогательное, подсобное, некий доказующий случай.

И снова нумер на гауптвахте рядом с кордегардией, и впереди бессонная ночь перед казнью. Полагается вспоминать прошлое — и свое, и всеобщее. Он так любил старину всегда, рылся в забытых книгах, дыша тонкой прелью рыхлых страниц, выискивая канувшие в Лету события и суждения и нанизывая их для памяти словно в предчувствии — все ему пригодится, все приложится к его судьбе… Казнь гражданская заведена Петром Великим — публичное извержение государева ослушника из числа добрых людей и верных. «Шпага его от палача переломлена и вором (шельмой) объявлен будет». Запрещалось ошельмованного допускать в общество. Если его ограбят или побьют, челобитных его не принимать. Казнь по смыслу не месть, а конфискация личности в пользу государства. От казни, выходит, казна должна богатеть…

«Будут апокрифы, и нельзя их ни опровергнуть, ни уточнить…» Предания нужны людям. Сказание о батыре Ураке, наверное, нужнее архива ногайских дел. Жизнь Урака, несомненно, можно уточнить по бумагам, подправить, но надо ли? Для кого ее уточнять, для чего? Разве может быть наука история самоцельной и самодовлеющей?..

Народ не просто отражает прошлое, он его еще и создает. И вспоминает не абы как, а пригодно. Озабоченный будущим, он из варварской глины прошлого лепит статуи на путях памяти, а из хлама фактов возжигает предание и пример.

Жил ли он когда-нибудь для легенды? Вряд ли. Было время, когда он жил ради дня текущего, потом пришло время, когда он сосредоточил себя на общем деле обновления жизни, и, наконец, пробил час его самопожертвования. Даже на плахе он не выдаст других, а если выдавать неизбежно, то только самого себя. Значит, в этом для него и есть истина.

Его поразило предвидение друзей-литераторов, когда Людмила Петровна показала ему на свидании петицию, переписанную для него Шелгуновым. «Г. Михайлов арестован и лишен всякой помощи, всякой защиты. Неопытный в судебно-политических делах, он может быть запутан в ущерб истине и справедливости…» Под петицией более тридцати хорошо знакомых ему имен литераторов. Она составлена на другой день после его ареста, но друзья уже тогда предвидели главное — и его действительно запутали. Стоило бы ему отрицать свою причастность к листу и твердо держаться этого, как Третье отделение лишилось бы всякого доказательства, остались бы одни подозрения. «Из ста кроликов не сделаешь и одной, лошади, — говорят англичане. — А из ста подозрений — и одного доказательства».

Но он не стал отрицать. И невозможность отрицать — полнейшая! — ясна только ему самому. Его не запутали, нет, просто выявили его сущность.

«Неопытный…» Так пусть его опыт послужит другим уроком. Людмила Петровна говорила, что Чернышевский начал сторониться людей, особенно мало знакомых, и проявлять чрезвычайную осторожность. «Я настолько умен, что меня не смогут арестовать, — заявил он друзьям. — А если и арестуют, то не смогут осудить».

Словно упрек Михайлову… Вспомнился снова Герцен: а в столкновениях с властью…

Он оказался уступчив. Потому что опирался только на самого себя.

Нет у него спаянного братства, которое можно было бы противопоставить их упорядоченной службе. Нет у него ни своего легиона, ни своего сообщества, ни законов своих и ни традиций. Есть у него русская литература. Друзья. И возлюбленная. И сын…

Пусть новое поколение на его судьбе учится и со временем пусть получит право сказать: теперь мы стали сильны в столкновении с властью, тверды и неуступчивы. Нами выстрадана своя мораль, которую мы смеем противопоставить вашей. Когда это будет?..

Завтра не только казнь, но и памятное число — 14 декабря. «Да ведут вас… на великое дело, а если нужно, то и на славную смерть за спасение отчизны, тени мучеников 14 декабря!» — сказано в его листе. Виднеется цепь связи. Кем она кована? Чем?

Провидением.

Священник оставил ему Евангелие с вложенной ленточкой. От нечего делать Михайлов раскрыл его. «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в меня веруйте; в доме Отца моего обителей много; а если бы не так, я сказал бы вам: я иду приготовить место вам… А куда я иду, вы знаете, и путь знаете».

Иду приготовить место…

В караулке рядом давно утих говор, слышался крепкий храп, а иногда вскрики во сне. Что им снится, крестьянским детям, согнанным под ружье, в каменные стены? «В доме Отца моего обителей много…» После ареста студентов крепость стали называть Санкт-Петербургским университетом.

Сегодня дежурит белокурый ефрейтор, симпатичный Михайлову. Он заходил поговорить о жизни, брал книги. Увидев, что Михайлов ест мясо руками, как дикий, а чай помешивает той же лучиной, которой поправляет ночник, только другим концом, он выстрогал ему деревянную ложку и деревянную вилку…

Под вечер приезжал Суворов. Сказал о свидании с друзьями после оглашения сентенции, назвал всех поименно. Но как тревожно стало Михайлову, когда имена друзей прозвучали в застенках крепости, да еще из уст военного генерал-губернатора! Чернышевский, Шелгунов, Некрасов, Серно-Соловьевич… Не накликал бы!

Князь просидел у Михайлова довольно долго, обещал в дороге все удобства, выразил также сожаление, что не может избавить его от кандалов. Потом заговорил по-английски о Герцене и о Петре Долгорукове. Осудил первого за излишнюю любовь к полякам, а второго за пристрастие к дворцовым сплетням.

— Непонятны мне русские литераторы, — с сожалением вздохнул князь.

Михайлов ему посочувствовал и сказал тоже по-английски:

— Да ведь и русские генералы не всегда понятны, ваше сиятельство. По приказу генерала Неплюева поставили на реке Сакмаре избу зимой, прямо на льду. Казаки вызывали в эту избу мятежных башкир и тут же спускали их в прорубь. Непонятно зачем, если можно было легко перестрелять безоружных.

Князь поморщился, продолжать беседы не стал, отбыл.

Уже в сумерках Михайлов в последний раз вышел на прогулку вместе с Пннкорнелли. Прошли через Невские ворота наружу, и Михайлов долго стоял над снежной пустыней Невы, глядя на Петербург. Слабо сияли огни в тумане, город только угадывался, но Михайлов ясно видел знакомые дома и улицы, Невский проспект, редакцию на Литейной, и Вознесенский проспект, и Екатерингофский…

Завтра увезут его — и ничего здесь не изменится. Будут балы и маскарады, в редакциях будут шуметь витии, в департаментах скрипеть перья, строча черноту, публика будет рукоплескать водевилям в Александринке.

Чем они заняты сейчас, его близкие? На что надеются?..

Только она одна и могла совершить такое — пробиться к нему в крепость сквозь все преграды, только она одна! «В ней, как в сиянье дня, я увидал, что истинно, что ложно, что жизненно, что призрачно, ничтожно во мне и вне меня…»

Не суждено было соединиться Данте и Беатриче, Петрарке и Лауре. Почему судьба всегда немилостива к влюбленным? Неужели только разлукой и утверждается любовь?..

Ветер холодил лицо, и он ощутил на щеках слезы. Пинкорнелли понуро стоял в двух шагах, подперев рукой воротник шинели, прикрывая больное ухо, и тоже смотрел за Неву.

…А в Париже, на Итальянском бульваре, в нише башни герцоги Ришелье, безногая старуха каждый вечер играет на скрипке. В сумерки зажигает свечу, окружает ее бумагой от ветра, а в дождь распахивает ветхий зонтик, и капли падают на глянцевитые костыли под звука скрипки…

Вернулись в крепость, и Михайлов снова один. Горит плошка, за стеной бубнят солдатские голоса.

Взял Евангелие с вложенной ленточкой. «И вот я сказал вам о том, прежде нежели сбылось, дабы вы поверили, когда сбудется. Уже немного мне говорить с вами, ибо идет князь мира сего…»