Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 51 из 66

В пять часов утра загремел ключ в двери и в нумер вошли два офицера и фельдшер с бритвой и ножницами. Фельдшер сначала постриг длинные волосы Михайлова, а затем и обрил по-арестантски. Пинкорнелли отвернулся и, подняв плечи, стал тихо сморкаться.

Белокурый ефрейтор, сутулясь, принес положенные для казни серую хламиду и черную круглую шапку.

Михайлова, вывели из гауптвахты. Возле черной кареты уже стояли три конных взвода сопровождения из казаков.

Проехали Иоанновский мост через пролив, выехали на Петербургскую сторону. В утренней темени слабо мерцали огни в окошках. Ехали скорой рысью, по бокам кареты и сзади цокали копыта коней. Пересекли Кронверкский проспект, и скоро показалась площадь Сытного рынка. Здесь уже стоял черный эшафот, оцепленный двумя рядами войска, сначала эскадроном лейб-гвардии, а затем петербургским батальоном внутренней стражи. За войском собралась негустая толпа.

Михайлова вывели на эшафот и при барабанном бое велели стать на колени.

Он стал на колени. Перед кем? И за что?..

Барабаны смолкли, сенатский чиновник зачитал приговор, и палач переломил шпагу над головой осужденного.

Одной дворянской шпагой стало в России меньше; одной страницей в истории стало больше.

Михайлова подняли с колен и, по церемонии, приковали к черному столбу посреди эшафота.

Он стоял у столба позора и смотрел в толпу, ища взглядом знакомые лица, ловя взмах руки, знак платочком, — и никого, и ничего не увидел.

По краям площади светились окна домов, а в толпе из торговцев рынка, мещан и мастеровых слышался негромкий говор:

— Генерал, небось хотел государя сменить и всех министров.

— Не по нутру барам государева воля.

— Ясное дело, мужикам землю, а дворянам — шиш.

— Для таких и веревки не жалко.

— Постыдились бы, нехристи! Человека для муки готовят, а вам лишь бы языком молоть…

В той же карете, рысью, с кортежем казачьих взводов Михайлова увезли в крепость. «И вором (шельмой) объявлен будет…»

На свидании он бодрился. Подчеркнул Чернышевскому, что воззвание «К барским крестьянам», так же как и «К солдатам», ходило в Петербурге по рукам, и составители их остаются никому не известными.

Полонский все гладил и гладил его плечо и бормотал невразумительные слова. Гербель выглядел молодцом и заверил Михайлова, что в будущем году он издаст его книгу любой ценой. Александр Серно был угнетен, подавлен и видом крепости, и видом Михайлова, красивое лицо его было матово-бледно, пухлые губы поджаты, в глазах тоска. Прощаясь с Михайловым, он не удержал слез, будто предчувствуя поворот и в своей судьбе…

Он был мало внимателен к односложным и грустным словам друзей — ждал Людмилу Петровну.

Она сказала, что уведомить о казни должны были накануне, по обещанию Суворова, но напечатали только сегодня в полицейских «Ведомостях», — никто ничего не знал и потому не пришли на площадь.

Она взяла на память его деревянную ложку, выструганную ефрейтором, и просила Михайлова записывать все подробности, «даже где и когда в пути пришлось чихнуть».

Бледный, сумрачный Шелгупов, едва сдерживая дрожь в голосе, рассказал, что просил у Муравьева назначения на службу в Сибирь, но тот пока отказал и предложил ему ехать в Астрахань. Шелгунов либо возьмет годовой отпуск, либо выйдет в отставку. И в любом случае они поедут следом за ним втроем. Михайлов просил его дождаться весны, тепла. «Я там пока обживусь, обдосужусь…» И еще Шелгунов сказал, что Суворовым направлены письма губернатору Западной Сибири, в чьем ведении Тобольская тюрьма, и губернатору Восточной Сибири, в чьем ведении Нерчинская каторга.

Расцеловались, распрощались — до скорой встречи!..

Из пересыльной тюрьмы к тому времени доставили в крепость ножные кандалы, пришел кузнец с наковальней, с молотком и заклепками и заковал Михайлова.

Петербургская управа благочиния прислала коменданту крепости для снабжения отправляемого в каторжные работы зимнюю шапку, кафтан, онучи суконные, пару котов, пару рукавиц кожаных с варежками, две рубахи, двое портов и один мешок.

Поздним вечером, около полуночи, Михайлова посадили в казенную кибитку с двумя урядниками по бокам, а в его троичный возок сели еще два жандарма, один из них в арестантской шапке. Впереди поскакал фельдъегерь, за ним понесся возок с чучелом, а затем уже и кибитка с Михайловым и конвоем.

Прощай, крепость, прощай, Петербург, счастливый и горемычный, прости и прощай, придется ли сюда возвратиться?.. «Позакрыли вольну волю девятью дверями, по-замкнули вольну волю девятью замками…»

Не имел он ни дома своего, ни своего угла здесь, скитался годами, ничего не нажил. Стучат копыта, молотя дорогу, визжат полозья, несется кибитка по снегу. «А дорожка ехать дальняя, ехать дальняя, печальная…»

Жандармы поглядывали в оконце, держались за пистолеты — ждали в Ижоре засады. Миновали спокойно, и снова вскачь. Рано поутру поезд въехал в ворота Шлиссельбургской крепости, к Михайлову тотчас подошли сторожа с полотенцами и обмотали кандалы, «чтобы не обеспокоить сидящих». Попили чаю и двинулись дальше тем же порядком — впереди фельдъегерь, за ним возок с чучелом, а кибитка — в хвосте. Расчет простой: засада ринется на троичный возок, завидя седока в арестантской шапке, а там наготове пистолеты.

Когда миновали Шальдиху, откуда шла дорога в Подолье, имение Михаэлисов, заметно поуспокоились и, проехав еще с полверсты, остановились. Михайлова с двумя конвойными пересадили в троичный возок, жандармы пересели в кибитку и вместе с фельдъегерем поскакали обратно.

А возок пошел на Мологу.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Из статьи Герцена в «Колоколе».

«Сенаторы и вообще сановники были до настоящего времени мало речисты, они представляли молчащий хор, обои, почетную обстановку самодержца всероссийского, бессловесные орудия, которыми он дрался. В его присутствии они не смели говорить; в его отсутствии с ними не смели говорить никто, кроме равных по чину, а тем нечего было сказать.

Но времена двигаются вперед, а с ними двигаются вперед и наши сенаторы. И вот нам удалось на seaside (морском курорте) встретить усовершенствованного сенатора с даром слова с репетицией. Последний русский сановник, которого я видел лет двенадцать тому назад, сановник первой величины, был Виктор Панин, сидевший согнувшись в карете на пароходе. Прогресс огромный. Панин все молчал в карете, сенатор постоянно говорил в вагоне.

Заметив его наклонность к велеречию, я вдруг спросил его:

— Вы были в Петербурге во время суда Михайлова?

— Как же.

— Тут, несмотря на восхваляемый прогресс, ваши товарищи поступили не лучше николаевских палачей и инквизиторов, разных Бибиковых и Гагариных.

— Позвольте, — перебил меня сенатор, — я, по счастью, не был в числе его судей, стало, я не себя защищаю; по-человечески мне его жаль, я видел его: болезненный, худой, — но с тем вместе я вам должен сказать, что такой закоснелой дерзости, какую показал Михайлов, я не видывал, c'est du Robespierre (это впору Робеспьеру)… Прежде, по крайней мере, люди отпирались, чувствовали ужас своего положения, а этот господин, тщедушный, в очках, прямо говорит: так и так. Я помню некоторые из его ответов… В Англии, сидя вдвоем в вагоне, страшно повторить. Что же правительству делать, что делать судьям?

— Да вы припомните что-нибудь!

— Такие вещи не часто удается слышать, я у себя в памятную книжку записал… Вот постойте, она у меня тут, в саке, — он порылся и достал книжку.

Тут он начал читать — пропуская, останавливаясь, повторяя.

На вопрос: Каких вы убеждений относительно русского правительства? — Михайлов отвечал:

— Я давно уже имел случай ознакомиться с принципами нашего правительства и нахожу их таковыми, что честный человек не только не может разделять, но и одобрять их.

Напрасно уничтожением крепостного права на бумаге вы хотите включить Россию в число умеренно-либеральных цивилизованных держав. Она теперь не что иное, как огромное имение, расстроенное распутством богатого своего помещика.

Не выражали ли вы ваших убеждений публично?

— За неимением публичной общественной мысли и при нынешнем положении прессы, которое действительным гнетом лежит на дороге нашего национального развития, писателю невозможно высказаться перед народом, а народу невозможно высказаться в писателе. Уничтожьте цензурный комитет, если вас интересует взгляд мыслящего общества на правительство. Вы только откройте инструмент, а музыка будет.

Не действовали ли вы против правительства и как именно?

— Бы дошли наконец до такого вопроса, на который привыкли получать отрицательный ответ. Но на этот раз откровенность взяла верх. Я не буду спорить с вами. Да, я действовал против правительства путем пропаганды, тем последним путем, который вы стараетесь запереть легионами ваших сыщиков. А кстати, по какому праву эта подлая сволочь, спрошу я вас, содержится на счет правительства, а не государя?..

Вы хотите знать, в чем состояла эта пропаганда? Я в этом случае поспешу, как я умею, удовлетворить вашей любознательности. Я старался сообщить народной массе те идеи, при понимании которых невозможен существующий порядок вещей. Будьте уверены, что, если бы все общество получило хоть какое-нибудь социальное образование, в России была бы конституция. Министры и весь этот штат вельможно-лакейских воров, прихлебателей, с расшитыми золотом воротниками, были бы стерты с лица земли. Зимний бы дворец опустел.

Насколько верны записки сенатора, я не знаю, но общий характер, кажется, сохранен».


Из воспоминаний Людвика Зеленки, польского патриота

«…Михайлов слишком хорошо знал, что его ждет, но, несмотря на это, не желал бежать за границу. Когда его друзья на коленях умоляли его, давали ему для выезда паспорт и большие суммы денег, а сам Герцен предлагал ему приют в своем доме в Лондоне, Михайлов Отвечал: «Я не боюсь ни кандалов, ни Сибири, ибо даже там я не перестану работать для моей любимой и милой родины, для моих бедных, угнетенных братьев».