тве, о расклеенных на улицах плакатах, которые вынужден был сам писать и расклеивать. За ложные доносы в конце концов ему присудили четыре года крепости и предложили на выбор австрийскую тюрьму (ко всему он был еще и австрийский подданный) или Сибирь. О политическом движении среди поляков Крупский ничего толком рассказать не мог, Михайлов, живя в Петербурге, знал больше его; не было в нем ни особой смекалки, ни хитрости, чтобы ловко обманывать полицию, не было и задора, свойственного молодости, — так, одно шалопайство. С вожделением вспоминал Крупский рестораны и вечеринки за счет полиции, видел в этом борьбу за польскую неподлеглость и считал себя патриотом в духе Конрада Валленрода.
Всю ночь под Новый год Михайлов разгонял мышей звоном своих кандалов, — уж хотя бы тут помогли. Мыши пищали по углам, сновали по полу, взбирались на постель.
Первого января с Михайлова сняли кандалы. Видимо, вчерашние визитеры пошли с ходатайством и уговорили пслицмейстера пойти на послабление.
С утра начались новогодние поздравления. Первым пришел надзиратель из казаков, и Крупский сказал по-немецки, что ему следует дать рубль, иначе не уйдет. За ним пришел уже подвыпивший помощник смотрителя, и Крупский повторил ту же фразу. Потом повалили поздравители из города, принесли Михайлову журналы и газеты, разного варенья, сыру, масла. А к вечеру в нумер вошла дама и вручила Михайлову букет цветов.
«Сибирский букет был не пышен: гвоздика, гераний, мирт и несколько полуразвернувшихся китайских роз, но он был приятнее мне, чем в иное время и в ином месте самые красивые и дорогие цветы… Цветы нашли меня в тюрьме; неужто любовь и дружба не найдут меня в ссылке», — написал Михайлов Людмиле Петровне.
Зашли проститься перед отъездом Каменев и Бурундуков, порадовались, увидев Михайлова без оков, согласились взять с собой его письма в Петербург.
Потянулись дни ожидания, впрочем не столь тягостные, как в Петропавловской крепости. С позволения острожного начальства Михайлова иногда вывозили в город на званый обед, там рассказывали ему новости местные и столичные. В Тобольске нашлись подписчики «Современника», и не один-два, а целых семнадцать, один журнал приходится на тысячу жителей. Многие статьи из него переписываются старшими гимназистами, лекарями, чиновниками и обращаются уже в рукописях. Михайлову доказывали, что и в здешнем захолустье кипит жизнь. Есть в Тобольске студенты Казанского университета, сосланные за панихиду по расстрелянным крестьянам в селе Бездна. Живет здесь Ершов, написавший «Конька-Горбунка», живал когда-то сосланный композитор Алябьев, а еще раньше протопоп Аввакум служил здесь в Вознесенской церкви до изгнания его в Забайкалье. В кремле в особой загородке подле архиерейского дома содержали сосланный из Углича колокол, — за то, что давал набат после убиения царевича Димитрия.
Сыздавна в Тобольск назначались воеводами бояре особо знатные, из близкого родства с царствующим домом. Многие годы Тобольск был столицей Западной Сибири, и здешний воевода руководил всей военного силой Сибири, снабжал ее города продовольствием и оружием, решал все торговые вопросы с Китаем, с Индией, с Бухарой. В городе семь торжищ для всяких своих и чужеземных товаров. Всю зиму здесь торгуют калмыцкие и бухарские караваны в ожидании лета, когда можно будет уйти по теплу в свои края.
Связь с центральной Россией, с Петербургом и с Москвой в Тобольске не прерывается, постоянно кого-нибудь ссылают сюда, не думая, разумеется, о распространении вредных мыслей и настроений. Немало здесь ссыльных из инородцев — башкир, татар, азиатов. Рассказали Михайлову об одном казахе из степи за Иртышом, называемой Золотой Аркой. Он проехал верхом мимо юрты волостного старшины и не сошел с коня, как того требовал волостной от всякого мимоезжего. Смутьяна стащили с седла, испороли плетьми и отобрали последнего копя. «Два крыла у казаха — конь и песня». Нет худшего оскорбления для кочевника, чем оставить его пешим. Побрел джигит в родной аул на своих двоих, проклиная судьбу. Но ведь два крыла у казаха! И он сочинил песню скорби и гнева, она пошла звучать по аулам, дошла до ушей волостного, тот взъярился, составил бумагу, скрепил печатью, погнал отару овец и косяк лошадей губернским чиновникам, те подсунули бумагу на подпись губернатору — и отправили певца по этапу на двенадцать лет. Но песню не закуешь и не сошлешь, она стала звучать по степи все шире, увенчанная судьбой сочинителя.
Два крыла у Михайлова — любовь и литература. Он благодарил судьбу за то, что она дала ему в руки перо, а с ним и в неволе легче, даже в остроге бывают минуты счастья. К ночи, когда утихала тюрьма, он садился к свече и писал роман. Он назвал его, как и мечтал когда-то, «Вместе». Писал о всей своей прежней жизни, о России и загранице, о любви и борьбе за свободу…
Пошла третья неделя пребывания его в Тобольске, а распоряжения об отправке все еще не поступало. Он беспокоился, как бы не погнали его в партии с кандальниками. Возок его стоял под навесом в том же дворянском отделении и служил поводом для разных толков.
Крупскому готовила обеды пожилая кухарка из здешних, приносила обед в нумер и любила поболтать с Крупским, хотя по-русски он говорил плохо. А Михайлова сторонилась сначала, потом призналась: в остроге считают его несметным богачом — вон в каком возке прибыл — и очень строгим барином — царя хотел убить, а разве царь виноват?
Если бы не каторга, не видать бы ему всю жизнь такой собственности. Однако не поверит кухарка, что возок ему миром собран, не убедишь ее.
«Разве царь виноват?» Стоит мужичок в рванье, с тоской глядит за ворота острога, ждет свою дочь, маленькую девочку. Ее не вписали в бумаги и осталась она на воле одна-одинешенька. «Вчера вышел к воротам, она стоит там, продрогла вся. «Тятенька, я, говорит, поисть хочу». Хорошо еще вышел я в пору, дал ей калачика…» Разве царь виноват? Народу царь благодетель, а первый враг для людей — бумага, как написано в ней, так и живи.
Сидят в женском отделении две бабы-поделышцы. У одной сдохла корова, порченная колдуньей. Но и колдуньи смертны, похоронили старую ведьму. А порча осталась. Тогда бабы разрыли ее могилу и вбили в труп осиновый кол, свято веря, что только так можно избавить деревню от порчи. «Разве царь виноват?»
По вечерам, когда утихал в коридоре говор и острог отходил ко сну, в дальнем конце отделения тонким хрустальным голосом запевал ирмосы Андрюша-скопец из Березова, давний посиделец с каким-то темным делом.
В ночной тишине Михайлов садился за роман.
— Блаже-ен муж, иже не и-иде на совет нечестивых, — пел Андрюша-скопец словно из поднебесья.
Однажды разнесся слух, что привезли кого-то знатного, вроде Михайлова, тоже в возке, в ножных и ручных кандалах. Михайлов быстро оделся и побежал к воротам. Новый острожник сидел на нижней ступеньке каменной лестницы в доме смотрителя. Одна нога его с кандальным кольцом лежала на двухпудовой гире, и казак, сидя на корточках, взмахивал молотком. Арестанту меняли тесные кандалы на просторные, а сам он сидел, низко опустив голову в мохнатой шапке, лица не было видно, только окладистая борода. Михайлову не позволили заговорить с ним и даже попросили его удалиться.
В тот же день Михайлов узнал, что новоприбывший — крестьянин Кокшаров. Он ездил в Петербург для подачи просьбы государю от имени трех тысяч пермских заводских крестьян. Просьбу его приняли, а самому Кокшарову велели возвращаться домой. Там за ним и пришли мил-человеки. Крестьяне не хотели отдавать своего доверителя, пришлось брать его военной силой, со стрельбой и убийством. Кокшарова заковали без следствия и суда и отправили в каторжную работу.
Михайлову очень хотелось повидаться с ним, поговорить, но Кокшарова заперли в секретном отделении, куда совершенно никого не впускали. Михайлов взял с собой пятирублевую ассигнацию, разыскал надзирателя из секретного, но тот оказался несговорчивым. На другой день Михайлов угостил водкой помощника смотрителя и уговорил его пойти с ним в секретное. Тот согласился, но надзирателя не оказалось дома, ушел в город и забрал с собой все ключи. Только на четвертый день Михайлову удалось проникнуть в секретное, но, к большой досаде его, Кокшарова уже отправили по этапу.
Михайлову жадно хотелось встречи с человеком дела, одного с ним воззрения, устремления, он остро переживал свое одиночество здесь. Острожных много всяких разных, а он один, смотрит на них и видит, убеждается, что петербургские их призывы и надежды ни вдаль не идут, ни вширь, дело их не претворялось в жизнь, не обрастало людьми. Встреча с Кокшаровым позволила бы ему узнать про настроения и требования заводских крестьян, беседа с ним придала бы обоим бодрости и для обоих была бы полезна.
В Тобольске Михайлов прожил почти месяц. Он писал роман «Вместе», переводил «Скованного Прометея» Эсхила и ждал, пока прошение его об отправке за свой счет проходило приказ о ссыльных, затем пошло к прокурору, затем к губернатору. Препятствий нигде не чинилось, видимо, сыграло свою роль письмо Суворова, о котором никто не упоминал, но Михайлов догадывался. Его записали в больницу, составили медицинское свидетельство о болезненном его состоянии, врачебная управа свидетельство подтвердила и наконец полицеймейстер распорядился, чтобы жандармский штаб-офицер назначил Михайлову двух провожатых до Нерчинска.
Накануне отъезда в полдень смотритель замка сказал Михайлову, что ему разрешено провести последние сутки вне пределов острога. Его приглашают в город на обед к полковнику Ждан-Пушкину, где будут присутствовать все его доброжелатели, в их числе полицеймейстер, а также и сам смотритель замка. Вещи Михайлова будут уложены в возок жандармами, он может спокойно пребывать в городе, а завтра к вечеру жандармы за ним заедут.
На другой день, 27 января, в сумерках, благосклонное и внимательное к Михайлову тобольское общество распростилось с ним за городом на том самом месте, где, по преданию, высадился Ермак.
Впереди были Омск, Томск, Ачинск, Красноярск, Иркутск и далее, за Байкалом, Чита и Нерчинск. «Утомителен мой путь, край далек обетованный…»