Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 56 из 66

в иной части событий не знаешь даже, какую сторону принять.

Афиша не предвещала никаких столкновений, такие афиши уже знакомы петербургской публике: «Литературный и музыкальный вечер в пользу общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым». Многие знали, а кто не знал, догадывался, что сбор с вечера станет пособием сосланному в каторгу Михайлову. Тайным организатором чтений был его друг, молодой и красивый Александр Серно-Соловьевич.

Вечер, скорее даже полуношник, продолжался долго, часов, наверное, семь. Была Людмила Петровна, не могла я ее не заметить, была она до самого конца, хотя и не играла на вечере никакой особой роли, если не считать ее игру на рояле. Я увидела ее первой… но прежде маленький отступ в прошлое. В канун Нового года, пересилив себя и больше ради Николая Васильевича, я все-таки пошла на Екатерингофский проспект, чтобы пожелать Шелгуновым счастья. И увидела, что доски на их дверях уже сняты — ни доски Михайлова, ни доски Шелгуновых. Я так и поняла, что они уже уехали в Сибирь, и еще подумала, как это хорошо и благородно. А через неделю узнала, что они всего лишь переехали на Царскосельский проспект в собственный дом Серно-Соловьевичей…

Я увидела ее первой и отвернулась, но она сама подошла ко мне. Я была подчеркнуто холодна с ней, я уже приготовила колкую фразу: «А говорят, вы уже в Сибири», но она перебила меня, сказав: «Здесь младший брат Михаила Ларионовича, Николай», и вдруг поцеловала меня в щеку. Я зарделась от неожиданности, ничего, конечно, не успела сказать, а она тут же отошла, слегка прихрамывая (до сих пор у нее больны ноги после родов Мишутки).

Она отошла, а я сразу же решила познакомиться с его братом, разыскать его с помощью Шелгунова, но самого Николая Васильевича я увидела слишком поздно, когда он уже перед самым началом шел с Некрасовым за кулисы. У Некрасова вид понурый, он сутулый, убитый, и легко понять отчего. Беды валятся на «Современник» одна за другой. Умер Добролюбов, сослан в каторгу Михайлов, а неделю назад похоронили Панаева, без гражданской панихиды, без добрых слов, которых он, многолетний издатель журнала, заслуживал; и Некрасов, уже на поминках, сидя за столом, оправдывался: Суворов-де запретил речи…

Брата его я решила разыскать в перерыве, подойти к нему просто и смело: «Позвольте вам высказать мое глубочайшее уважение к вашему брату, Михаилу Ларионовичу. Я знаю его с детства, почитаю его и люблю. Я не поехала к нему в Сибирь только потому, что туда едут, во всяком случае собираются ехать, другие. Но когда он вернется, а я верю, это будет скоро, я первой выйду встречать его!» И что-нибудь еще скажу в том же роде, а оп пусть напишет Михайлову о смелой девице весьма привлекательной наружности (если уж. я проиграла перед Людмилой Петровной, так хотя бы не останусь ханжой, я вижу, как смотрят на меня молодые люди). Об афише я записала, теперь о билетах и публике. Билеты от одного до семи рублей серебром, а зала госпожи Руадзе весьма просторна, в ней тысяча сто мест. Что касается состава публики, то такого вечера не было еще в Петербурге со дня его основания и, как теперь уже стало известно, не скоро будет (о причинах я скажу потом). Здесь были, во-первых, главные кумиры молодого поколения Чернышевский и Писарев, а также Достоевский и Лесков, Некрасов и Авдотья Панаева, Василий Курочкин, Писемский, Боборыкин; были музыканты Генрик Венявский и Антон Рубинштейн, были профессора университета, а кроме литераторов, ученых и музыкантов полно светских дам, полно офицеров морских и сухопутных, генералов статских и военных, именитых купцов и мещан, был даже генерал-губернатор Оренбурга Безак со своим адъютантом. И вся эта разносословная публика, можно сказать, цвет общества, знала или догадывалась, ради кого будут сегодня чтения, пение и музыка. И этот не афишный, скрытый умысел устроителей создавал особый интерес к каждому выступавшему, — а как будет выявлено и подано его отношение к Михайлову?

Устроители вечера хорошо составили программу. Со сцены читали прозу и поэзию сами сочинители, затем пела примадонна итальянской оперы Лягруа, звучал дуэт для скрипки и фортепиано, затем была речь о тысячелетии России, воспоминания о Добролюбове, переводы из Гартмана и Беранже, а под занавес апофеозой прогремела «Камаринская» Глинки, аранжированная для четырех роялей, и на каждом рояле по четыре руки. Однако в этом моем перечислении присутствует лишь одна сторона — сторона сцены, но была и другая — сторона залы, и она тоже звучала, и преотлично звучала — как отзыв, как громогласное эхо, которое у меня до сего дня в ушах. Все было: и крики, и мертвая тишина, и вздохи, и стон, и топот ногами, и такие рукоплескания, что… можно стать инвалидом. Уже в самом конце, по выходе из залы, я слышала совсем осипшие от криков голоса и видела, как один студент, сладко морщась, показывал другому свою багрово-синюю, как сырая говядина, ладонь, — так он хлопал Чернышевскому, стараясь забить свистки и шиканье.

Самым первым вышел к кафедре Достоевский, бледный, желтый, с блестящим от пота лбом. Он читал свои «Записки из Мертвого дома», довольно-таки мрачный эпизод о том, как умирал молодой каторжник в лазарете, голый, посинелый и в кандалах. Впечатление тяжкое, но что особенно поразило, пронизало меня да и всю залу — легкий стон прошел, дуновение вздоха, — он назвал его имя. Мне показалось, я ослышалась, но он повторил его — Михайлов! Голый, посинелый и в кандалах! И я вошла в общий стон, себя не слыша, только видя свои бледные пальцы, словно чужие сжатые кулачки, один в другом.

Достоевский читал скромно и сдержанно, без жестов, не повышал тона особенно и не понижал, ровно читал и удивительно проникновенно. Впечатление усиливалось еще и от того, что не актер читал и не сочинитель-выдумщик, а недавний страдалец, сам каторжный. Он читал о кандалах, не снимаемых ни при какой болезни с «решоного», как он произнес, каторжного. «Даже чахоточные умирали на моих глазах в кандалах». И далее о том, как умирал этот самый Михайлов, как тяжелым ему казалось одеяло, и он сбил его с себя, сорвал одежду, даже рубашка была ему тяжела. «На всем теле его остались один только деревянный крест с ладанкой и кандалы…» Он начал срывать и ладанку, и она ему была в тягость. Так и умер, голый, иссохший, как скелет, — и в кандалах. Подняли его вместе с койкой и понесли. А кандалы брякали об пол…

Не нужно много ума, чтобы понять, — Достоевский взял такую главу совсем неспроста. Он мог бы назвать своего персонажа каким-нибудь Петровым-Захаровым, но он его назвал Михайловым. Он мог бы выйти читать где-нибудь потом, между другими, чтобы не создавать сразу такого безотрадного чувства, не называть адреса, но он вышел первым и тоже неспроста — Достоевский пожелал напомнить публике о смертной угрозе Михаилу Ларионовичу. Он задал той всему вечеру, он настроил залу на имя Михайлова, на сострадание к нему, — и никто и никогда не убедит меня, будто вышло так по чистой случайности!

После Достоевского не сразу приняли примадонну итальянской оперы. Она исполнила романс Шуберта, и хлопали ей замороженно, из вежливости. Но романс Варламова «Мне жаль тебя» вполне прозвучал посланием итальянки в Сибирь…

Следом за примадонной господа Венявский и Рубинштейн исполнили дуэт для скрипки и фортепиано. Антон Рубинштейн был другом Михайлова, когда-то они вместе написали оперу…

С дрожью в теле слушала я марш Бетховена «Афинские руины» в исполнении Рубинштейна. Для залы он звучал напоминанием о событиях в Греции, о восстании в тамошних городах против монархии, а для меня… В то утро, 14 декабря, я прибежала на Екатерингофский проспект к Шелгуновым с газетой в руках, в которой сообщалось о казни в восемь часов утра. Еще в прихожей я услышала звуки этого марша, вошла в гостиную и увидела Людмилу Петровну за роялем. Я ей сказала, что казнь уже состоялась, мы опоздали, и подала ей газету. Она взяла, лицо ее побледнело, стала как будто читать, но, по-видимому, ничего не увидела и осторожно положила газету на рояль. И тут я решилась, я сказала, что еду вслед за Михаилом Ларионовичем, что бабушка заложила все свои драгоценности и мне на дорогу хватит. Она потерла свои виски пухлыми пальцами. «А он вас звал туда? Впрочем, поезжайте… Но прежде поеду я». Она захлопнула крышку рояля и словно прихлопнула жестом мои намерения. «С Мишуткой и Николаем Васильевичем». Я и слова не могла выговорить…

В антракте я искала брата Михайлова среди публики и нашла его, я такая, что задумаю, то и сделаю, но… не посмела подойти к нему. Он оказался адъютантом оренбургского губернатора, вернее, чиновником особых поручений, и я по виду его холодноватому, несколько лощеному поняла, что должна быть представлена, а представить меня некому. Одним словом, я сминдальничала в пользу светской условности, и виной тому мое примирение с отцом. Стоит только один раз согнуть себя, как потом уже не выпрямишься. А холоден он и замкнут по выражению лица оттого, что в центре внимания, публике известно, чей он брат, и он это внимание ощущал. Начальник же его, губернатор Безак, хорош, слов нет, явился на литературный вечер, посвященный своему земляку.

Второе отделение началось речью профессора истории Платона Павлова о тысячелетии России (празднование будет нынче в день коронации, 26 августа). И речь его произвела впечатление не менее сильное, чем чтение Достоевского, хотя и совсем в другом роде. Профессор Павлов не особо популярен среди студентов, не сравнить его, скажем, с Костомаровым, да и характер у него уступчивый, деликатный. Но здесь, на вечере, с ним что-то произошло. Он говорил вдохновенно, с энергическим жестом и даже стучал по трибуне. Он подчеркивал, что в продолжение целого тысячелетия Россия была страною рабовладельческой. Сословия у нас разделены пропастью. Манифест об освобождении крестьян открыл бездонную пропасть между простым народом и высшим классом, живущим совершенно от него отдельно. «Не обольщайтесь мишурным блеском, не ослепляйтесь ложным величием! — восклицал Павлов, как бы обращаясь к самому царю. — Никогда, никогда любезное наше отечество не было в таком плачевном состоянии, как нынче!» Речь его прерывалась рукоплесканиями, в иных местах речи топали ногами в поддержку и так кричали, будто хотели казнить себя за то, что тысячу лет мы были рабами и остались рабами. И взвинченный яростным шумом залы, Павлов закончил страстным предостережением: «Если правительство остановится на этом первом шаге, то оно остановится на краю пропасти. Имеющий уши — да слышит!» Что тут поднялось в зале, описать невозможно… Павлов ушел, его вызывали снова, он выходил, шум не утихал. Неподалеку от меня высокий господин в бороде и в мещанском платье, приложив ладони ко рту, протодьяконовским басом ревел: «Рылеев, Пестель, Каховский… — Он называл имена борцов с тысячелетним рабством. — Михайлов». И тут я, не помня себя, завопила: «Михайлов! Михайлов!!» Страшный бил миг, безрассудный, как вспомню, сердце колотится.