Слишком доброе сердце. Повесть о Михаиле Михайлове — страница 57 из 66

На эстраду вышел Некрасов, поднимая то одну руку, то другую, он пытался утихомирить залу, раскрывал рот беззвучно, вскидывал жидкую бороду, снова тряс перед собой руками, лысина его блестела, наконец шум утих, и Некрасов объявил: «Стихотворение Михаилы Ларионовича Михайлова «Белое покрывало», из Гартмана». Читал Некрасов взволнованно, будто стихотворение недавно написано, но, наверное, вся зала повторяла за ним каждую строку: «Своей отчизне угнетенной хотел помочь он: гордый нрав в нем возмущался; меж рабами себя оп чувствовал рабом — и взят в борьбе с могучим злом, и к петле присужден врагами…» Оно напечатано в «Современнике» два года назад и настолько уже популярно, что даже отец мой его наизусть знает, как пришла к узнику мать, утешала его и обещала: «И поутру, как поведут тебя на площадь, стану тут, у места казни, на балконе. Коль в черном платье буду я, знай — неизбежна смерть твоя… Но если в покрывале белом меня увидишь над толпой, знай — вымолила я слезами пощаду жизни молодой». И когда узника повели на казнь, он увидел мать в белом покрывале. «И ясен к петле поднимался… И в самой петле — улыбался! Зачем же в белом мать была?.. О ложь святая! Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Многие в зале плакали…

В антракте всюду говорили о Павлове. «Почему его не остановил никто? Отсюда ему теперь одна дорога — в Дворянское собрание». Так стали называть Петропавловскую крепость после того, как загнали туда тринадцать тверских мировых посредников из дворян. Они заявили, что законоположение 19 февраля не удовлетворило народных потребностей ни в материальном отношении, ни в отношении свободы, а только возбудило их.

Последнее отделение началось совсем поздно, около полуночи. Вышел Чернышевский, и его встретили овацией, хотя он не произнес еще ни одного слова. Он не читал, он просто говорил, запинался, повторял «ну-с; нуте-с». Возможно, его сбила овация, но если и сбила, так не в ту сторону, у него будто одна появилась цель — возмутить всех, восстановить против себя. Признаться, мне было за него неловко — ведь он же кумир молодого поколения. Вышел он не во фраке, как все, а в простеньком пиджаке и в цветном галстуке, волосы а ля мужик, и все крутил и крутил в руках цепочку от часов. Говорил он о Добролюбове и все как-то вразброс, несвязно. Молодость, дескать, ничего не значит, и Добролюбов в свои двадцать пять лет был гений. Он назвал его так несколько раз и вызывающим тоном, будто наперед зная, что с таким мнением не все согласятся. Тут сразу же начались шиканья одной стороны и аплодисменты другой.

«Вот заходит он ко мне вечером, заговорились мы, смотрим — двенадцать часов; так скоро прошло время; ну-с, заговорились опять, — уже час, и с часу мы засиделись до трех часов. Не знаю, где он и ночевал». Послышался охальный возглас и смешок на всю залу. «Вероятно, у кого-нибудь из своих товарищей, — продолжал Чернышевский. — На другой день у меня в семействе домашние спрашивают: что это ты так долго засиделся? «Мой друг, — отвечаю я, — ты знаешь, что я считаю себя самым умным человеком; но этот человек умнее меня». Его прервал саркастический смех, выкрики, но мы протест этот перебили своими хлопками, хотя я хлопала уже в отчаянии, мне все более становилось неловко. Почему он не говорит о мыслях Добролюбова, они сразу бы убедили даже противную сторону, так нет же, он продолжает раздражать публику всякою незначительностью, придавая ей непозволительно большое значение. Вот Добролюбов пишет письмо какому-то своему товарищу и в нем сообщает, что полюбил девушку, дочь генерала, и по этому поводу Чернышевский восклицает патетически: «Заметьте себе, в письме не означено фамилии!» Но что здесь особенного? Зачем экзальтация при таких словах, как «лошади едят овес»? И зала реагировала неприязненно, а Чернышевский упрямо продолжал, и в тоне его слышался все более упрек: Добролюбов хорош, а вот вы — такие-сякие. Добролюбов очень любил свою мать, хотя некоторые склонны считать его сухим и холодным человеком, он любил своих братьев, — а в тоне опять: а вот вы не любите свою мать и своих братьев. Добролюбов умер оттого, что был слишком честен, — а вот вы, лживые и бесчестные, живете! Говоря о его патриотизме, он снова привел пример невпопад. Будучи в Италии, Добролюбов полюбил там девушку (возгласы: «Экий любвеобильный!»), хотел уже на ней жениться, но родные той девушки прежде всего спросили, намерен ли он остаться в Италии или же отправится опять в свои родные снега? Добролюбов отвечал, что он посвятил России все свои силы и не может никогда покинуть родину.

Говорил он довольно долго, мне показалось, целый час, терял нить, возвращался, и все это тоном упрека публике, будто сидели перед ним сплошь одни враги Добролюбова. В конце он с досадой воскликнул: «Да что я вам говорю о Николае Александровиче Добролюбове! Разве вы понимаете, разве цените вы его!» Молодежь кричала: «Понимаем! Ценим!» — но он будто не слышал. «Вот пройдет пятьдесят лет, тогда будут читать и воспринимать его идеи и понимать его». В зале слышались свистки, возмущенные выкрики, публика была оскорблена, человек в пиджаке громкого имени своего не оправдывал. Какой-то пожилой господин, с пенсне, бритый, с голым лицом, тянулся в сторону эстрады и, размахивая февральским «Русским вестником», в котором напечатаны «Отцы и дети», кричал: «Катков умнейшая голова в России! Вырвите с корнем монархическое начало, оно возвратится в деспотизме диктатуры, в олигархии. Вы еще вспомните Каткова, господа!» И размахивал «Русским вестником» словно знаменем. При чем здесь Катков? При чем здесь олигархия, не каждый и слово-то такое знает.

Страсти кое-как улеглись после того, как на эстраду вышел Василий Курочкин, тоже один из друзей Михайлова. Тут я подумала, что, пока говорил Чернышевский, зала забыла, в чью честь нынешний вечер, — все об одном да об одном Добролюбове. Но, может быть, превознося одного своего друга, Чернышевский превозносил и других своих друзей? Большая натяжка, слишком софистично, хотя он всегда пишет с подтекстом, его и читать надо между строк, и слушать между слов.

Курочкин читал новый свой перевод из Беранже: «По безумным блуждая дорогам, нам безумец открыл Новый Свет; нам безумец дал Новый завет, — ибо этот безумец был богом». Он словно оформил раздерганное выступление Чернышевского, придал ему певучесть и звучность. «Если б завтра земли нашей путь осветить наше солнце забыло, — завтра целый бы мир осветила мысль безумца какого-нибудь!» В рукоплескании зала снова воссоединилась.

А в конце звучала «Камаринская». Исполняли ее лучшие пианисты, и прежде всего Машенька Достоевская, прелестная девица восемнадцати лет, ученица Рубинштейна и племянница того, кто читал «Записки». Исполняла также Людмила Петровна и еще Корсини и Тиблен. А из мужчин за роялями были Виламов, Бортов, Печаткин и князь Мещерский. Звучала музыка не салонная, де петербургская, а деревенская, народная, разухабистая. Она ничем не напоминала о Михайлове, но я смотрела на Людмилу Петровну. Да разве только я одна?..


Профессора Павлова выслали из Петербурга, 5 марта его призвали к Суворову, князь ему сказал, что вины его никакой не находит, тем более что речь его о тысячелетии была просмотрена и одобрена цензурным комитетом для печати. Вины нет, но на другой день в шесть часов утра жандармы повезли Павлова в Ветлугу через Кострому. Спрашивается, за что, если доклад проверен? Выходит, не за слова, не за мысли, а всего лишь за тон и за жесты. Вот какие начались гасильные тонкости — не так взмахнешь рукой, и ты уже в Ветлуге на неизвестный срок.

Что будет делать профессор русской истории в глухомани? А ничего. Лишний раз убедится, насколько он прав, говоря о тысячелетии российского варварства. Сначала была речь, а затем последовала красноречивая к вей иллюстрация — как было все, так и осталось.

Все профессора, протестуя, прекратили лекции в городской думе (университет до сих пор закрыт, студенты ходили в думу) и подали прошение министру народного просвещения о помиловании Павлова.


12 марта по высочайшему повелению появились правила для проведения литературных вечеров в Петербурге. О каждом случае разрешенного чтения попечитель учебного округа должен неотлагательно сообщать санкт-петербургскому военному губернатору. Похоже, теперь в залу Руадзе станут вводить войска. Передают, что шеф жандармов князь Долгоруков вынес строгое порицание оренбургскому генерал-губернатору за то, что он позволил себе присутствовать на этом возмутительном собрании. Досталось, наверное, и его адъютанту. Теперь я сожалею, что не подошла к нему и не сказала ему теплых слов о его брате.

Отец называет князя Суворова гуманным болваном и говорит, что в правительственных кругах есть определенное намерение: для того чтобы молодое поколение окончательно не загнило, надо его подморозить.


По Петербургу пошла новая прокламация — о высылке Павлова. Между нашими слух, будто это дело Николая Утина. Уточнять у нас не принято, пускай разберется история.

«Профессор Павлов сослан в Ветлугу… И общество молчит! Или честных людей у нас нет; или не грозит каждому из нас опасность очутиться в какой-нибудь Ветлуге только за то, что человек не создан мерзавцем и идиотом, что правду Долгоруких и Валуевых человек считает ложью и развратом? Куда же идем мы? Позор и стыд, малодушие и трусость. И чего трусить? Всех не сошлют. Пусть выхватили Павлова, сослали Михайлова, собираются сослать еще нескольких — что же! Или уже нет людей им на смену?.. Протестуйте, подавайте адреса, жертвуйте деньги, придумывайте что хотите, но не сидите сложа руки».

И еще ходят стихи Минаева: «Всколыхнулся берег невский, слышу всюду меж людей злобный шепот: Чернышевский, ужас наших дней».

День за днем, встреча за встречей, разговор за разговором, и выясняется, к моему стыду, что это не Чернышевский явился на тот вечер не готовым, это я пришла не готовой и пыталась еще валить с больной головы на здоровую. Только чутье меня выручило, а то ведь чуть было не приняла я противную сторону.