В январе сенат приговорил Костомарова к шести месяцам заключения в крепости, его разжаловали в рядовые, однако уже в феврале он был отправлен якобы на Кавказ под надзором капитана петербургского жандармского дивизиона. На остановке в Туле Костомаров написал обещанное письмо, уже чистовое, некоему Соколову.
«Принимаюсь… а с чего начать? Pour commencement — конечно, как говорят французы («для начала»), — или, по древней поговорке, ab ovo — с яиц Леды… но вот тут-то и камень преткновения… С яиц… с которого же именно? — Их так много… В таком случае всего лучше было бы начать с самой Леды, необорное чрево которой… но это слишком далеко заведет нас, — а у меня слишком мало времени и… бумаги. Поэтому — я начну с Чернышевского».
И далее вот так же витиевато, длинно, кокетливо, со словами и фразами французскими, немецкими, латинскими, он обстоятельно рассказывал о вредоносной деятельности Чернышевского, с которым его свел Михайлов. Пространно донося, Костомаров не забывал приговаривать: «Меня обвиняли в малодушии, подозревали в предательстве. Многие, подхватив на лету нелепую сплетню, молча оставили меня; другие были почестнее и говорили мне, в чем меня обвиняет молва…»
Из всей этой кучи многостраничного мусора Потапову предстояло просеять жемчужину, даже две: подробные сведения о том, как Чернышевский составил воззвание «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» и отдал его печатать и как Шелгунов составил воззвание «Русским солдатам от их доброжелателей поклон» и ходил с ним в солдатские казармы. Немало говорилось в письме и о Михайлове, в частности, сообщалось: «Мы пошли с ним в разные стороны».
С пометкой «Тула, 5 марта» письмо оказалось, как и было задумано, в руках Потапова, и Костомарова срочно возвратили в Петербург.
Из показаний Всеволода Костомарова, разжалованного из корнетов в рядовые с выдержанном шести месяцев в крепости, отобранных при допросе в высочайшее утвержденной следственной комиссии.
Вопрос. Когда, где и по какому случаю познакомились вы с упоминаемым в письме Соколову Михайловым, какие ваши были к нему отношения, в чем именно заключалось несогласие ваше с ним, вследствие чего, по вашему выражению, вы пошли с ним в разные стороны?
Ответ. Знакомство мое с Мих. Лар. Михайловым было чисто литературное. Поводом к нему было издание редактируемого мною сборника «Поэты всех времен и народов», для которого я пригласил Михайлова, как одного из талантливейших переводчиков, написать несколько статей и стихотворений. Что же касается до моего выражения, что «мы пошли с ним в разные стороны», то я и теперь повторяю то же, что писал в письме к Соколову, то есть что «говорить об этом нечего», особенно после настоящего приключения с этим письмом. Впрочем, пусть лучше первый камень в меня будет брошен самим мною, а не другими. Вот в чем в настоящее время мы не сходимся с Михайловым: Михайлов до конца остался верен своим убеждениям и своим друзьям, а я сделался врагом тех, которые называли меня своим другом, и навсегда отказался от того, на что когда-то смотрел как на лучшую цель моей жизни… не потому, чтобы я струсил перед опасностями этого пути, — не потому, чтобы меня соблазнили приятности другой дороги, более торной, — а тольк! потому, что я имел несчастие убедиться вполне, что мы сеяли на совершенно бесплодную почву… Я и до сих пор остался верен тому принципу, что сеять доброе семя необходимо (хотя сам положительно отказался от роли сеятеля): в этом я совершенно сходился с составителями манифеста. Но я всегда был против методы удобрять бесплодную почву трупами и кровью — и в этом «заключалось мое разногласие с ними». Михайлов до конца вынес на себе вместе с своим грехом грехи чужих; и в своем-то грехе он признался только из сострадания ко мне; а я, хотя и совершенно невольно, являюсь без всякой необходимости обвинителем других. Общество не станет разбирать, во имя чего и как это сделалось; оно не поверит тому, что все это сделалось нечаянно и без всяких корыстных и недостойных целей; оно забудет, да, вероятно, и не знает всего, что я выстрадал в эти почти два года; перед его глазами будет один факт; и оно назовет Михайлова мучеником за свои убеждения, страдальцем за друзей своих, назовет меня отступником от своих убеждений, предателем друзей своих. Михайлову не откажут в сочувствии (как человеку) даже люди, совершенно противуположного с ним образа мыслей, а меня отвергнут все. Михайлов, казненный правительством, стоит и будет стоять высоко в общественном мнении, а я погибну, беспощадно казненный и тем и другим. Вот что значит мое выражение «мы пошли с ним в разные стороны»,
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Голые сопки без деревца, обдуваемая ветром лощина, и в ней селение Кадая — 667 верст от Читы, 300 верст от Казакова и 52 версты от Нерчинского завода. Неподалеку от Акатуя и почти рядом с рекой Аргунь, за которой маньчжурская сторона.
В двухстах саженях от селения — серебряные рудники, штольни Оскар и Юльевская, за ними кладбище. Больше ничего и не требуется для каторги — жилище, рудник, кладбище. Да еще лазарет на пути к последнему пристанищу.
В деревянном домишке — лазаретное отделение Кадаинского прииска, где лежат под охраной военного караула неспособные к рудничным работам, с цингой, чахоткой, брюшным тифом, и среди них государственный преступник Михайлов с больным сердцем.
«Есть в старых сказках золотые замки». Он все то по золоту ступал, то по серебру…
В Кадаю его привезли совершенно больным из Зерентуйского острога. Там он содержался в кандалах и выгонялся на работу в рудник, получая на свое содержание по пятнадцати копеек в день. Выжил. Тяжело было в Зерентуе, но все же не случилось у них той трагедии, которая произошла на руднике в Каре. Там намывали по двадцати пяти пудов золота. Приехал генерал от кабинета его императорского величества, похвалил рудник, и тогда начальник, воспламененный похвалой, попросил доложить государю, что рудник намоет не двадцать пять, а сто пудов золота. Очень уж свойственно российским начальникам лезть из кожи, отличаться за счет других! Нагнали в Кару людей с разных рудников и приисков, тех, кто посильнее, поздоровее, и не только каторжных, но и служилых — детей каторжан, обязанных служить тридцать лет по месту отбытия каторги их родителями. Обещали всем вознаграждение после намытия ста пудов. Дело было летом, пришли они в Кару налегке, жили в шалашах и землянках. Мыли, мыли с утра до ночи, не зная отдыха, а ста пудов никак не набирается. Работа затянулась до снега, истощенных людей стал валить тиф, трупы складывали в амбар, как дрова, крысы объедали мертвых прежде, чем их успевали зарыть…
А Россия молчит, терпит. Михайлов написал стихи: «И за стеной тюрьмы — тюремное молчанье, и за стеной тюрьмы — тюремный звон цепей; ни мысли движущей, ни смелого воззванья, ни дела бодрого в родной стране моей!.. Иль ход истории достиг того предела, где племя юное уж не несет с собой ни свежих доблестей, ни свежих сил на дело и вслед тупым отцам идет тупой толпой?..»
Из Зерентуя его перевели в Кадаю совсем больным. Никого из знакомых, никого из друзей. Один раз в три месяца позволено отправить письмо… «Ведь только строчка лишь одна, узнать, что ты жива, что ты здорова и ясна; всего лишь слова два, — и все вокруг меня светло и счастлив я опять, и все, что бременем легло, могу я презирать».
Совсем было бы худо ему, если бы он ничего не писал, если бы не достало сил держать перо. Но он писал — возлюбленной, молодому поколению, писал России: «Преданность вечно была в характере русского люда. Кто же не предан теперь? Ни одного не найдешь. Каждый, кто глуп или подл, наверное, предан престолу; каждый, кто честен, умен, предан, наверно, суду».
Дни текли однообразно. Приносили больных, уносили мертвых. Пригоняли этапы, и Михайлов, превозмогая одышку, надевал серый кафтан с зелеными рукавами (одежда шилась нелепо, дабы каторжный при побеге отличался от всех прочих), заматывал шею шарфом от ветра, обувал чарки и выходил встречать.
Памятным останется день 4 августа 1864 года. После полудня сосед по койке, чахоточный, сказал, что пригнали новых каторжных. Михайлов стал собираться встретить, чахоточный вышел прежде его, скоро вернулся и уточнил сведения: привезли кого-то важного, прямо из Петербурга, из крепости. Михайлов, уже одетый, почувствовал, как с тяжкими перебоями забилось сердце.
Кого же?
Он не мог сделать и шагу, присел на койку, держась рукой за грудь и часто дыша открытым ртом.
Кого же?.. В крепости содержались четверо его друзей — Шелгунов, Чернышевский, Серно-Соловьевич старший и Писарев.
Николая Васильевича арестовали в Казакове. Даже двух месяцев не прожили друзья вместе! В конце сентября прискакал вестовой с эстафетой на имя горного пристава Петра Михайлова. Вскрыли казенный пакет, в нем записка: «Через Байкал я переезжал на пароходе с жандармским полковником Дувингом, который едет в ваши места. Зная, что у вас живут какие-то гости из Петербурга, счел нужным предупредить вас. Князь Дадешкалиани». Михайлов вспомнил опального грузинского доктора, симпатичного собеседника, с которым они встречались в Иркутске. Усомниться в его известии не было никаких оснований. К тому же через три дня после сообщения грузинского князя прискакал русский князь, двадцатилетний Петр Кропоткин, камер-паж государев, посланный в Сибирь на службу и для ведения научных изысканий. Он сказал, что в Читу прибыл полковник Дувинг расследовать донос Нерчинского чиновника о послаблениях государственному преступнику Михайлову. Дувинг пока дуется в карты и ему везет, но везение не вечно, и он вот-вот прибудет в Казаково.
Третьего князя решили не ждать, он мог уже оказаться «князем мира сего», быстро перебрали все бумаги, уничтожили лишнее, отменили званый вечер молодежи, а Михайлова уложили на всякий случай в приисковую больницу. Однако никакие предостережения и опасения (пусть хоть десять полковников приезжают!) не могли удержать его на больничной койке, когда рядом жили Шелгуновы с Мишуткой. Дувинг прибыл в Казаково и застал всех в сборе в саду возле дома горного пристава.