Жандармский полковник заявил, что замысел их — устроить побег Михайлову — раскрыт, упрежден, и предъявил бумаги. По высочайшему повелению подвергался аресту отставной полковник корпуса лесничих Шелгунов — по одной бумаге, а по другой — подвергалась аресту жена отставного полковника. Арестованных обыскали и отправили под конвоем в Ундинскую слободу в пятнадцати верстах от Казаковского прииска. Там их содержали под строгим домашним арестом до выздоровления Людмилы Петровны, — у нее отнялись ноги, сказались беды последнего года. По прямой от Казакова до слободы было верст шесть-семь, и Михайлов каждый день ходил туда по тропинке среди сопок. Но вскоре и эти свидания прекратились. В конце октября Михайлова отправили в Зерентуйский острог, а Шелгуновых в январе 1863 года перевели в Иркутск. Спустя полгода он узнал, что Людмиле Петровне с сыном разрешено самим добираться до Петербурга, а Николая Васильевича увезли под конвоем в Третье отделение, откуда он переведен в Алексеевский равелин. Там уже содержались Чернышевский, Николай Серно-Соловьевич и Писарев. Что стало дальше с каждым из них, Михайлов ничего не знал.
И вот — привезли кого-то прямо из крепости.
Менее всего вероятно, что Чернышевского. Зная его натуру и помня всех ретивых служителей Третьего отделения, ухищрения и приемчики Горянского, Путилина, Кранца, Шувалова, Михайлов был убежден, что с Чернышевским они не сладят. Он успел до ареста принять все меры предосторожности и, можно надеяться, не оставил ни единой зацепки для Третьего отделения. А там, в узилище, на все их вопросики всякий ответ его будет следовать через «не» — не делал, не видел, не слышал, не причастен. «Нуте-с, господин Горянский (господин Путилин), что еще скажете-с?» Чернышевский — кремень, к схватке с ними он готов с младых ногтей. Натура железная, непреклонная, он будет травить их, как крыс, своей выдержкой. Осудить его они не смогут.
Достаточно тверд и достаточно осведомлен о приемах и кознях Тайной канцелярии и Шелгунов. Но если его и осудят, в одно место с Михайловым вряд ли пошлют.
Писарев молод и неопытен, воспитания нежного, впечатлителен по натуре, его они могут запутать, могут навесить ему все, что захотят, только не знает Михайлов, за что конкретно его там держат и какое наказание может ему грозить.
Но все-таки больше всех шансов попасть в Кадаю у Николая Серно-Соловьевича. Он давно и деятельно связан с Герценом, вряд ли ему удастся открутиться. К тому же он горяч, смел, несдержан.
Кто-то из них двоих… Однако же надо встать и встретить, через силу, на последнем издыхании, но встать и встретить. Михайлов поднялся с постели, постоял, держась за кровать, пока пройдет дурнота. Пошел к двери, бодрясь, — надо утешить новичка приветливым словом, обнять, приободрить. Кто бы он ни был, Михайлова он знает и внимание его оценит.
Дверь перед ним сама отворилась, и шагнул, пригибаясь, человек в лазаретном белье, в буром халате, переступил порог и выпрямился — Чернышевский. Михайлов поднял руки ему на плечи и заплакал.
…Рыжеватый юноша из провинции в поношенном сюртуке. «Вы, верно, на второй год остались?» — спросил его Михайлов. «Нет, а это вы насчет сюртука?» — «Да». — «Так я старенький купил на толкучке». Так они познакомились на первой лекции в Санкт-Петербургском университете.
И вот какое вышло завершение той встречи ровно восемнадцать лет спустя. «Его никогда не отправят в каторгу, он умен и очень осторожен». Отправили и умного и осторожного.
Все эти годы они шли по одной дороге. Не всегда согласно, не всегда рука об руку, они так и не сошлись в понимании значения и целей искусства, но — в одну сторону шли, в сторону все большей и большей свободы, пока не оказались в каторге. Правительствующий сенат выставил им оценки: двенадцать с половиной лет одному и четырнадцать лет другому. Государь обоим сократил срок наполовину, будто для него самого они менее опасны в два раза, чем для сената.
Чернышевского обвинили по трем пунктам: за противозаконные сношения с изгнанником Герценом, стремящимся ниспровергнуть существующий в России образ правления; за сочинение возмутительного воззвания к барским крестьянам и за приготовления к возмущению общественного спокойствия.
Костомаров, по его мнению, психически не вполне нормален. Его письмо некоему Соколову, которое Чернышевский решительно отвергал, значительно помогло обвинителям; но если бы такого письма не было, Третье отделение изобрело бы что-нибудь другое.
«Честнейший и благороднейший человек Николай Васильевич, такие люди редки, — сказал он о Шелгунове. — Прекрасно держал себя в моем деле».
Поскольку Шелгунов полковник в отставке, дело его передали в военно-судную комиссию при петербургском ордонанс-гаузе. Доказательств и улик в составлении воззвания к русским солдатам комиссия не нашла, сочла возможным освободить Шелгунова от подозрений «и предать дело воле божьей, пока оно само собою объяснится». Третье отделение возмутилось христианской кротостью ордонанс-гауза и подало протест в генерал-аудиториат. Тот пересмотрел дело в порядке ревизии и вынес решение: лишить Шелгунова права на пенсию и мундир и выслать его под надзор полиции в одну из отдаленных губерний. За что все-таки? За знакомство с государственными преступниками Михайловым и Костомаровым.
А Людмила Петровна добилась себе разрешения, вероятно, не без помощи Суворова, на выезд за границу, и сейчас в Швейцарии вместе с сыном. «Сестра ее, Машенька, бросила мне цветы на эшафот во время казни на Мытнинской площади».
Суворов присылал к Чернышевскому своего адъютанта незадолго до ареста, и тот передал по секрету личную просьбу князя, — чтобы Чернышевский уехал за границу. Генерал-губернатор столицы был хорошо осведомлен о настроениях и в сенате, и в Третьем отделении, и при дворе; он знал, что Чернышевскому каторги не миновать, а значит, не миновать и нареканий в адрес Александра-освободителя. Неглупый человек князь Суворов, он понимал, что осуждение Чернышевского бросит такое пятно на престол, от которого не скоро отмоешься.
А Чернышевский в расправу не верил, убежден был в своей невиновности и уезжать отказался. Он и князю не верил, в чистосердечность его заботы, — а вдруг провокация? Подстроят ему побег, задержат, и тогда уже не найдешь мотивов для оправдания. А пока он чист перед сводом российских законов и осудить его сенат не сможет…
Побывав Санкт-Петербургским университетом, а затем Дворянским собранием, крепость стала Литературным клубом — в ее покоях содержались сразу четыре литератора. И все писали, мало того, все еще и печатались и в «Современнике», и в «Русском слове». Чернышевский напечатал роман «Что делать?», и он сразу привлек огромное внимание читателей и критиков. За 678 дней пребывания в крепости он написал 205 авторских листов повестей, писем, прошений, опровержений и доказательств.
Рассказал о гражданской казни Владимира Обручева за причастность к «Великоруссу». Когда Обручев стоял на эшафоте у позорного столба, взвинченная пожарами в Петербурге толпа видела в нем поджигателя и требовала ему смертной казни.
Но в чем его вина? Михайлов привел слова Искандера: нельзя освобождать народ снаружи больше, чем он освобожден внутри. Герцен всегда предостерегал Бакунина от преждевременных переворотов, советовал ему не принимать второй месяц беременности за девятый.
Ну что же, Герцен так Герцен, Чернышевский и его взял в поддержку своих слов: «Наши жертвы искупления, как Михайлов, как Обручев, должны вынести двойное мученичество; они не станут народной легендой… народ их не знает, хуже того — он знает их за дворян, за врагов». И далее о Герцене он говорил неприязненно. Молодая эмиграция во главе с Александром Серно-Соловьевичем решительно с ним расходится. Они прямо ему заявили, что «Колокол» уже не является не только полным выражением мыслей революционной партии, но даже и отголоском их.
Чернышевский говорил с одышкой, беспрестанно разминая руками колени, пальцы хрустели. О болезни своей он сказал только на вопрос Михайлова — в крепости он страдал ревматизмом, суставы едва сгибались. И цинга не прошла, десны припухли и кровоточат.
«В головке молодой эмиграции и Людмила Петровна Шелгунова. Она содержит пансион для русских в Женеве…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Михайлов сидел на пне возле одинокой лиственницы на склоне сопки, усеянной багульником, и смотрел на маньчжурскую сторону. «Печального меня сильнее грустью напои кукушки дальний звон».
Вьется вдали одинокий дым костра возле пастушьей юрты. «Дым костра Авеля вверх тянется, дым костра Каина по камням стелется».
Смотрел на маньчжурскую сторону и думал о далекой Швейцарии, где его ждут. Двенадцать верст до Аргуни, а может, и того меньше, а там уже заграница, Китай близко, где в порту английские корабли… «Ведь на свете белом всяких стран довольно, где и солнце светит, где и жить привольно».
Конвойный сидел в трех шагах, держа ружье между ног, и выстругивал себе трубку из маньчжурского ореха.
После появления в Кадае Чернышевского он окончательно убедился, что надеяться не на кого и не на что. Убрали из Петербурга последних его заступников, заглохла жажда переворота. В марте шестьдесят четвертого года центральный комитет «Земли и воли» разослал по губерниям сообщение о временном свертывании общественного знамени и приостановлении всякой работы. Ни народ, ни, тем более, правительство, ни бог, ни черт — никто и ничто ему теперь не поможет. Надеяться можно только на самого себя. Он стал тщательнее принимать лекарства и выходить на прогулку, тратя гривенники на конвойного. Надо копить силы, чтобы добраться до Швейцарии.
К весне будущего, 1865 года, согласно третьему разряду, к которому он приписан, и с учетом дороги в каторгу, на которую кладется год, кончится его срок и он выйдет на поселение «в Сибири навсегда». Надо копить силы и надо копить деньги — чеканенную свободу. И все делать втайне, помня о возможном доносе, они ведь уже были.