Людмила Петровна покинула Петербург, опасаясь новых свидетельств Костомарова. Если бы она не уехала, ее сослали бы в глушь. Вместе с Мишуткой. Еще в Казакове она говорила о загранице на крайний случай, и сама не верила, что придется на нее отважиться. Пришлось…
В Казакове их разогнали из-за доноса. Чиновник Нерчинского завода написал в Петербург о возмутительных послаблениях, делаемых государственному преступнику братом его и горным начальником Дейхманом. Обоим грозило разжалование, исключение из службы и суд. Чувство вины перед братом и перед Оскаром Александровичем Дейхманом, человеком гуманным, честным и смелым, приводило Михайлова в отчаяние. В один из последних дней в Казакове ему стало до того худо, что он не выдержал, признался Кате Дейхман, что намерен избавить от себя близких, от горя, которое он причиняет всем. А Катя знала, есть у него циан-калий…
Из благих намерений Суворова с его благотворительными письмами вышел пшик. Рядовой жандарм из Тобольска и мелкий чиновник из Нерчинского завода оказались могущественнее генерал-губернатора столицы и личного друга царя, — доносчики опирались на режим и на свою злую волю, режимом поощряемую.
«Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри». Сколько же еще российских подвижников сложат головы, прежде чем у народа прояснится сознание?! И не в этом ли была главная задача его поколения — просветить? Была и осталась — на проклятые вопросы дай ответы нам прямые!
Давно, еще при Николае, в пятьдесят третьем году, Чернышевский, учитель гимназии в Саратове, говорил Ольге Сократовне, тогда еще невесте: «У нас скоро будет бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем». «Вместе с Костомаровым?» — спросила его невеста. Она будто предрекла имя, хотя тогда имелся в виду совсем другой Костомаров — бывший адъюнкт-профессор Киевского университета, сосланный в Саратов за участие в Кирилло-Мефодиевском братстве, впоследствии петербургский профессор истории, автор книг о Богдане Хмельницком и Степане Разине…
Уголовные обошлись бы с Костомаровым весьма просто — убили бы его. За его прошлое и в назидание другим — перед будущим. А что они, государственные, политические? Михайлов ему сострадал, Чернышевский считает его помешанным — и только.
Холопы казнят, а господа милуют, не думая мстить никому за прошлое.
Но как быть с будущим? Или у них нет будущего? А коли есть, то рано или поздно придется им казнить предателя.
На миру, в общине, на вече не было места предательству, ибо нечего было, некого было предавать, — все говорили открыто. Когда нет запрета на словб, нет и сговора, тайны, нет и предательства.
Во имя чего должен был молчать Костомаров? Перед кем, перед каким сообществом он обязан был бы держать ответ? Его ссылают рядовым на Кавказ, гонят прочь из столиц, от журналов и литераторов, а он молод, и ему так хочется писать стихи! Поэзия для него отделена от политики, поэзия выше судеб и сулит ему свои особые радости. И общество — нынешнее — его поймет, и его поймет, и таких, как он. Написал же Фет: «Радость чуя, не хочу я ваших битв».
Не пожелал он быть рекрутом ни в тех, ни в сих, но такой позиции в государстве, да тем более в полицейском, — не может быть. Не пожелал в тех, так станешь в сих!
Костомаров бесцелен, безыдеен и жалок, его заставили, вынудили пойти на предательство. Но как понять донос тобольского жандарма? Как понять донос нерчинского чиновника? Их ведь не вынуждали (вроде бы).
Не надо сомневаться в желании Суворова облегчить участь каторжного Михайлова. Написав свои просьбы о послаблениях, он попытался сделать добро. Но для государства зло, оказывается, предпочтительнее. И опора злых на режим натуральна, логична, в то время как попытка графа творить добро противоестественна — баран закричал козлом.
Политически незрелый народ — игрушка, гармошка в руках престола. И потому герои нашего времени канут в небытие. Личный подвиг плодотворен лишь в среде подвижной, а в среде застойной, косной он только обесценивает личность, оборачивается ущербом человеческому достоинству.
Но ведь личный подвиг — не во имя, не только во имя среды нынешней, а во имя среды будущей?
«Шансы будущего различны, — говорит теперь Чернышевский. — Какой шанс вероятнее? Разочарование общества и от разочарования новое либеральничанье, по-прежнему мелкое, трусливое, отвратительное как для умного радикала, так и для умного консерватора, и оно будет развиваться и развиваться, подло и трусливо, пока где-нибудь в Европе, вероятнее всего во Франции, не подымется буря и не пойдет по странам, как было в сорок восьмом году».
Но в романе «Что делать?» он написал с верой: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести…»
Чернышевский изменился, с тех пор как они виделись три года тому назад. Да и было отчего измениться, беды обрушились на него лавиной, — умер сын, умер отец, умер друг Добролюбов, разогнали по крепостям и в каторгу всех единомышленников. Говорит он мало, замкнут, и с Михайловым холоден. А иной раз и Михайлов с ним холоден, за осудительные, к примеру, его слова о Плещееве. Будто знать мог Плещеев, чем обернется его рекомендация отставного корнета. Не в этом же корень зла.
Лучше не надо гадать о причинах холодности. Просто они разные, и в каторге это стало заметнее. «В крепости меняются не только образы мыслей…»
Слишком доброе сердце. Сказанное в похвалу в сороковых годах прозвучало осудительно в шестидесятых. И спорить не из-за чего. Слишком или не слишком мокрый дождь, слишком или не слишком белый снег?..
Разными они были и перед каторгой. Михайлов взял на себя все — и свое и чужое; Чернышевский ничего не взял — ни своего, ни чужого.
За кем будущее? Кого призвала вечность и кого — время?
Взятие всей вины на себя пошло во вред Михайлову, но на пользу делу. Само по себе воззвание могло возбудить лишь разговоры, споры, согласие или критику — само по себе. Но был еще суд, был приговор, и все это гораздо сильнее самого воззвания возбудило недовольство правительством, воспламенило сердца.
В нынешней России только отвага самопожертвования имеет революционизирующее значение. И у тирана здесь роль служебная — казнью, каторгой завершить, оформить судьбу подвижника и тем составить предание и пример. И всякая новая жертва становится шагом вперед в расплате за нее.
Чернышевский ничего не взял на себя, все отверг, но дали ему еще больше. Правительствующий сенат ухватился за воззвание к барским крестьянам, которое осталось неизвестно ни крестьянам, ни барам, да и впредь будет никому неведомо, похороненное в подвалах Тайной канцелярии. Следственная комиссия лезла из кожи вон, лишь бы приписать прокламацию Чернышевскому и тем самым подвести его действия под статью свода законов.
Но разве в этой — ненапечатанной! — прокламации все значение Чернышевского для народа и для правительства? Да пусть бы она была издана миллионным тиражом и даже за его личной подписью, все равно она не имела бы тысячной доли воздействия на умы в сравнении со всем тем, что напечатано Чернышевским под цензурой за семь лет его деятельности, начиная с магистерской диссертации «Об эстетическом отношении искусства к действительности».
Прежде и сам Михайлов не очень-то верил в теорию. Когда-то он писал в «Русском слове» убежденно и проникновенно: «Судьба лучших людей нашего печального переходного времени темна и безрадостна. Разочарованные в прочности настоящего порядка вещей, пылко желающие иного строя для общества, они в то же время теряются в догадках, в предположениях, как создастся новый порядок. Самые гениальные теории будущего находят себе противоречие в сердце; смутные предчувствия идут дальше всех проектов, и едва ли правда не на их стороне».
Теперь он знает: правды, одной лишь правды для дела мало. И если верно, что в силе нет правды, то и обратное верно: в правде нет силы. Никогда Михайлов не был в одном лагере с Аполлоном Григорьевым, но знал и помнил многие стихи его, даже в листе, обращаясь к Европе, использовал (заменив, правда, одну букву) его строки: «Нет, нет, наш путь иной и крест не нам нести»; помнил трогательные его песни под гитару: «Поговори-ка ты со мной, подруга семиструнная, душа полна одной тобой, а ночь такая лунная», и суждения помнил, нередко поразительные: «Мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хотя, может ' быть, и выигрывает в своей правде».
А ведь именно этого и не хватало движению — прикованности их мысли к теории, каждый предпочитал анархию вольнодумства, никому не хотелось, едва выпростав голову из одной кабалы, подчинять ее тут же другой кабале. Вольной птахе запрет что справа, что слева одинаково не по нутру, а золотой середины нет.
Единые в своей устремленности дать свободу России, Герцен и Огарев, Добролюбов и Чернышевский, Писарев и Бакунин, братья Серно-Соловьевичи, Обручев и многие бойцы начала шестидесятых годов совсем не одинаково мыслили в частностях, порой самозабвенно противоречили друг другу.
Шиллера он переводит давно, даже получил диплом из Германии от Шиллеровского общества, как один из лучших его переводчиков; переводил давно, но оставлял без внимания кратенькое его стихотворение-назидание «Долг каждого». И только в каторге оценил, будто, просеивая золотой песок, нашел слиток: «К целому вечно стремись и, если не можешь стать целым сам, — подчиненным звеном к целому скромно примкни». Подчиненным! Скромно! Но до этого надо еще развиться, мы — обезьяны для людей будущих.
Как ни значительна была разница в частностях, как ни расходились вожаки движения в средствах борьбы, одно было ясно всем: российскому крестьянину необходима свобода — по любой теории. А что на практике? А на практике мужик говорит помещику: «Пусть мы будем ваши, а земля наша». Прежде всего земля! Мужик нутром чует: у кого земля, основа благ, у того и свобода. А без земли, что ему ни даруй — конституцию, парламент, земский собор, гласный суд, — все будет не по нему, все мимо, одни барские забавы.