Разрозненные ростки вольнодумства не могли устоять перед мощной метлой самодержавия с его теорией: православие, самодержавие, народность. Противопоставлено ей многое — и все правда, одна только правда, правда мысли, а всякая мысль, не прикованная к теории, ужасно много теряет…
Стало прохладнее. Кадая погрузилась в сумерки, солнце ушло на запад и светит над его родиной, над Оренбургом, над степью. Бурая юрта, желтая голова верблюда, сине дымится очаг, сидит на корточках Алтынай-Золотой месяц в белом платке накидкой, лицо ее темно, а напротив — задумчивый мальчик, похожий на его сына, в узких глазах его, поджатых высокими скулами, отсвет веков…
Михайлов склонился к своим ногам, подтянул штанину, закатал исподнее и надавил пальцем голень — осталась вмятина, как на тесте. И все же отеки мало-помалу проходят. К зиме его переведут в тюремный дом.
Не для тюрьмы он решил выздороветь, нет. Через полгода кончится его каторга, на поселение он выйдет здоровым и начнет действовать.
Не хочет он кануть жертвой. «Нет, нет, наш путь иной и крест не нам нести». Эстетически чуткий Аполлон Григорьев, вызывающе самостоятельный, гордый и — слабый, неприкованный, неприкаянный… Почему они с Шелгуновым заменили букву в его стихе? Так беспечно, лихо, всего-навсего одну букву — и совершенно переиначили смысл. «Не нам нести», — вставили они в лист, а у Аполлона Григорьева «не вам»! Полихачили, ослепленные надеждой, а ведь можно было предвидеть, нетрудно было уразуметь: не вам нести, не Европе, а именно нам, России, придется нести крест подвижничества, — когда новое вино наливать станут в новые мехи.
«Проходит наша волна, — говорит Чернышевский. — И пройдет. А потом будет новая, круче нашей. И опять пройдет, снова будет спад. И снова подъем и еще покруче. Пока не снесет тиранию монархов. Настанет новая эра. И опять будут новые волны…»
Проходит наша волна. И ей самой не понять, благо она несла или зло, — она всего лишь волна, стихия. Поднялась и опала, ушла в песок.
Ушла бы… но самодержавие поставило заслон, волна ударила по нему, — и Россия услышала шум прибоя.
Откуда в море, из какой точки, начинаются волны? Найди попробуй. Они жили с ощущением кануна революции — вот-вот грянет, — не замечая, что живут в самой революции — общественной, породившей новую Россию, новую силу — разночинную на смену дворянской.
Он жаждал революции, верил в нее слепо и не мог видеть, предугадать результата, — просто знал, что далее терпеть такую жизнь невозможно. И теперь отчаивался, слушая Чернышевского, суровые, честные, жестокие слова его о том, что не может русская революция сразу дать народу свободу, будут новые угнетения и новые перевороты, и революционеры будут вновь и вновь погибать, вновь и вновь воскресать. «Но иного пути нет».
А сейчас Михайлову надо копить силы и чеканенную свободу. Авось помогут Ураковы. Выйдя на поселение, он соберет школу, будет учить детей, сеять разумное, доброе, вечное и… получать серебром за урок. Он составит книгу стихов своих и иностранных поэтов, ведь все время в каторге он переводил Гете, Шиллера, Беранже, Мицкевича, Шевченко, Петефи, Томаса Гуда, перевел Бернса «Ухожу я, Джен, — таю, как снег в поле», и снова Гейне: «Я это знал. Все это снилось мне: и ночь в твоей сердечной глубине, и грудь твою грызущая змея, и как несчастна ты, любовь моя!»
Говорят, у злобных болит желудок, у завистливых болит печень, у добрых болит сердце. А у слишком добрых оно и болит слишком…
Желто засветились окна в поселке.
— Пошлите, — сказал конвойный.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Поезд замедляет ход, пассажиры приникли к окнам, поверх голов их он видит малиновые узкие здания, черепичные крыши. «Грезден! Грезден!» Почему Грезден, по-каковски Грезден, если правильно Дрезден? Как тут все изменилось, однако, прежде были совсем другие здания возле вокзала. Он выходит последним и смотрит не вперед — там нет ничего, пусто, — а назад и видит на сухой поляне камни, одни камни; где же хваленый немецкий порядок? — булыжники вразброс, хотя и парами, один большой, один маленький и непременно по два, и оттого в хаосе намек на гармонию, будто он и она, прочно рядом и вечно, каменно. Он смотрит на них, пытаясь понять, к чему все это? и нельзя ли так сделать по всей земле — он и она, он и она и ничего больше? А может быть, здесь не Германия, может быть, Свободославия? Но почему никто не встречает члена правительства?.. Он идет дальше один и видит летний бульвар, на углу дом с башней, с балюстрадой и статуями, а в нем сверкающий магазин серебряных и золотых изделий Кристофля; он узнаёт дом герцога Ришелье и видит в нише безногую старуху со скрипкой, она играет Шопена, полукругом стоят поляки в кандалах и суконных халатах, серые полы и бурые рукава. Они слушают Шопена благоговейно, и он слушает тоже, закрыв глаза. Звуки несут его по небу, он летит над панорамой Европы, проплывает Петербург со шпилями крепости и Адмиралтейства, проплывает Оренбург с караван-сараем, слева Каменный пояс, кабаки «Прощай» и «Здравствуй», а справа, вдали за степью, за Золотой Аркой, могила Валиханова; а он летит дальше за Байкал на Нерчинск, слышится посвист крыльев, и опускается на скалу в Кадае ногами вперед, как птица. Крылья уже сложены, а посвист остался — в груди свистит, в горле. Он открывает глаза. Возле постели сидит его брат в мундире, на столе рядом лежит его кобура с револьвером.
— Pierre, как хорошо, ты здесь… Тебя не разжаловали, Pierre, ты на службе, и каторга моя кончилась, как хорошо…
— Кончилась, Michele, каторга кончилась, — внятно, бодро говорит Петр, вытирает полотенцем взмокшее лицо Михайлова и, осторожно приподняв его голову, переворачивает темную от пота подушку. Каторга его кончилась в начале марта, ему объявили о позволении выйти из острога и поселиться на частной квартире.
В остроге он застудил почки. Лекарь из ссыльных поляков Стецевич нашел Брайтову болезнь.
В конце июля у Михайлова отекли ноги, отекло лицо, все тело вздула водянка. Лекарь Стецевич, Приставив к его груди стетоскоп, долго слушал сердце, сказал, что работает оно нормально, и, выйдя за дверь, поделился с коллегой Пашковским: «Похоронный звон брайтиков». Когда почки перестают работать, отекает все тело, сердце не в силах перегонять кровь, оно расширяется, в нем отлагаются соли, и тогда при каждом биении слышится через стетоскоп шум трения — звон…
Из воспоминаний Людвика Зеленки.
Михайлов быстро познакомился с поляками, и, так как он был человек искренний и открытый, все сразу же полюбили его. Ни одно пожелание «доброго дня» и «доброй ночи» не обходилось без Михайлова. Мы открыли ему свои сердца, а он нам — свою возвышенную душу.
Мы, видевшие его ежедневно, всякий раз замечали, как менялось его лицо, а зная о его болезни, предчувствовали, что скоро придет та грустная минута, когда нам придется проститься с лучшим нашим другом и товарищем. Двое из наших — лекари Пашковский и Стецевич, утверждали то же, добавляя, что единственным спасением для него могли бы еще быть железные воды, находившиеся недалеко от губернского города Читы под Дарасуном. Мы употребили все средства, чтобы его туда послали… Однако власти ответили отказом на наши просьбы.
Медленно угасал Михайлов на наших глазах. Он это хорошо чувствовал, а так как он знал, что мы его любим и уважаем, то приходил к нам, чтобы нас не огорчать, с радостным лицом и с улыбкой на устах, хотя под этой маской не раз в глазах его сверкала слеза и невольная грусть запечатлевалась на его лице. Но он, не желая нас огорчать, все повторял: «Я чувствую себя как будто с каждым разом лучше». Иногда даже в доказательство своих сил он импровизировал отрывки из своих произведений.
Искренний Михайлов на закате печальной, но благороднейшей своей жизни не имел, пожалуй, более сердечных, преданных и любящих друзей, чем мы…
Михайлов неожиданно стал сильно кашлять и ослабел настолько, что уже не шел, а едва, с помощью палки, с трудом тащился к нам в тюрьму. Однажды вечером он сказал: «Я прихожу к вам, чтобы утешиться и укрепить свою страждущую душу, с вами я чувствую себя гораздо сильнее, у вас я дышу другим воздухом, становлюсь свободнее и бодрее». Это его посещение глубоко запало в наши сердца, то была последняя его беседа в нашем кругу. Уже на другой день он так ослабел, что не мог подняться с постели. Наши доктора проводили день и ночь у его ложа, а мы, запертые в тюрьме, подкупали солдат и выбегали по одному, по два, чтобы хоть на минуту навестить нашего друга и утешить его.
На так называемом Нерчинском «большом заводе» у Михайлова был родной брат, мы послали за ним, сообщая ему об опасном состоянии нашего друга. Вскоре он прибыл из Нерчинска. А наш комендант Шестаков сообщил в главную комендатуру в Александровске об опасном состоянии Михайлова. Только теперь прислали оттуда казенного врача Лебедева с жандармским полковником и несколькими высшими офицерами для строгого обыска квартиры Михайлова и изъятия всех бумаг и сочинений. Михайлов хорошо знал правительство и, чувствуя себя уже очень слабым, отдал нам все свои произведения и объяснил, куда и каким способом мы должны их переслать. Жандармский полковник понимал, что произведения Михайлова должны находиться у нас, он пришел к нам и просил отдать хотя бы несколько листков из каких-нибудь сочинений, написанных рукою Михайлова, иначе он будет иметь большие неприятности от Третьего отделения в Петербурге, потому что ему не поверят, что Михайлов ничего после себя не оставил. Мы отвечали на это, как обычно отвечают они: «Ничего не знаем…»
В июне он еще ходил, давал уроки ребятишкам Кадаи, еще писал свой труд «За пределами истории»: «На земле было просторно жить всем. Ни один зверь не отнимал у другого пищи — всем ее было слишком довольно. Человеку нечего было думать о прошедшем. Нечего ему было думать и о завтрашнем дне. Из глаз человека никогда не текло слез, этой «горькой влаги страданья». Даже смерть наступала без горечи и мук».