В июне умер гарибальдиец Кароли от воспаления мозга, и Михайлов ходил его хоронить, хотя поляки просили его остаться дома — день холодный, ветреный. Он все-таки пошел… Бросил горсть земли в каменистую могилу на вершине сопки. На обратном пути оглянулся — два креста возвышались на сопке, один темный от времени, над прахом повстанца тридцать первого года, и второй светлый, вчера обтесанный. «Вечером душным, под черными тучами нас похоронят. Молния вспыхнет, заропщет река, и дубрава застонет… И над могилами нашими, радостный день предвещая, радугу утро раскинет по небу от края до края». Два креста. А бог любит троицу… Михайлов примерился, но не примирился — его ждут в Женеве! «Вышел срок тюремный: по горам броди; со штыком солдата нет уж позади».
Он закрывает глаза и слышит «Афинские руины» Бетховена, и видит квартиру у Аларчина моста. Она, он, Николай Васильевич, Миша, Веня — вместе… Кто-то еще был с ними, кто-то еще был.
Боги не предают. Выдавая тайну, они ставят условие состязанию между добром и злом и смотрят, как развивается человек дальше…
«Раз в тринадцать дней он ложился спать». Тринадцать дней он лежит, не вставая. Поляки от него не отходят, хлопочут, мешают, лишают его одиночества. Когда появился Петр?..
Перед самым приездом брата пришли два поляка из острога, принесли весть о республике Свободославия и взволнованно, со слезами во взоре поздравили Михайлова — он член правительства. Говорили по-польски почти шепотом. По Сибири созданы Огулы выгнанцев (Союзы изгнанников) — в Тобольске, Ялуторовске, Кунгуре, в Томске, в Омске, в Канске, в Красноярске, в Иркутске, и уже началось объединение в Нерчинских рудниках. Обсуждается план восстания по всей Сибири весной следующего, шестьдесят шестого года. Когда будет дан сигнал, поляки соберут корпус, разоружат стражу и двинутся из Нерчинска на Иркутск и далее на запад, освобождая по пути всех каторжных и поселенцев. Временное революционное правительство должно состоять из Чернышевского, Михайлова, Серно-Соловьевича, он сейчас в Канске, там уже начат сбор оружия, и еще Юзефата Огрызко (бывшего редактора газеты «Slowo») с совещательным голосом.
Известие настолько приободрило Михайлова, что он поднялся с постели, а тут еще и Петр приехал, и не разжалованный, как грозилось начальство, передал поклон от семьи Дейхманов, все они здоровы, благополучны и просят Михайлова не беспокоиться за Оскара Александровича, ему ничего не грозит. Катюша уже совсем взрослая и сама учит крестьянских детей, под школу приспособили баню…
Два дня он чувствовал себя хорошо, говорили с Петром о будущем, он показал брату все, что написал за это время, Петр только диву дался как много — и роман «Вместе», и огромный труд «За пределами истории», и очерки сибирские, и множество стихотворных переводов. Кто все это издаст и когда? Николай Серно-Соловьевич успел издать до ареста книгу стихотворений Михайлова в Берлине (с пометой на обложке: «Издание в пользу автора»). Комитет цензуры иностранной запретил ее ввоз в Россию. А в комитете том служат друзья Михайлова, Полонский и Майков. «Емшап, пучок травы степной, он и сухой благоухает…» Чокан Валиханов умер, не прожив и тридцати лет. Его не сажали в крепость, не ссылали в каторгу, он умер по Чаадаеву — не от того угнетения, против которого восстают люди, а от того, которое они сносят с трогательным умилением и которое пагубнее первого. Он не ужился среди своих и похоронен вдали от родины, в Семиречье, за тысячи верст от отцовских становищ. «Моя любовь, как ирбитские сундуки, вложена одна в другую…» Если не к чему приложить духовную мощь, она убивает своего носителя. От того же умер и Бов…
Душно Михайлову, душно, он снова слег, и стало еще хуже, чем было, мучил кашель, в застойных легких клокотало, водянка распирала тело, сдавливала горло. Он ничего не ел, после приступа кашля впадал в сонливость, бредил, видел картины детства, Илецкую защиту, каторжных на соляном карьере, кормилицу из деревни, свою мать перед смертью, своего отца перед смертью и бормотал, словно оправдываясь, строки из прозы Гейне: «Как червь, грызло горе мне сердце, и грызло!.. я явился на свет с этим горем. Оно лежало уже со мной в колыбели, и, когда мать моя баюкала меня песнею, засыпало со мною и оно, и просыпалось, только что я открывал глаза…»
Открыл глаза, узнал брата и попросил:
— Возьми роман, раскрой наугад…
Петр взял рукопись, раскрыл, начал читать:
— «Волны шумнее плескались в стену и взбирались чуть ли не до самого верха ее… Глядя в этот тревожный мрак, прислушиваясь к этим таинственным голосам пучины, трудно было не думать, что в эту самую минуту не одна бедная жизнь гибнет в обессиливающей борьбе с темною и дикою силой волн, что везде на заливаемых ими берегах вдовеют жены, сиротеют дети, рыдают матери, зная, что любимый сын уже не закроет им глаз, выплаканных в долгую печальную жизнь». — Петр замолчал, видя слезы на лице Михайлова. — Там сидят друзья, Миша, — Петр кивнул на дверь. — Хотят с тобой повидаться. — Не сказал «проститься».
— Потом… Все мое передай Мише, исполни… Мерзну я, накрой ноги… — Петр поправил тулуп на его вздутых и совсем холодных ногах. — Почитай еще…
Петр снова взял рукопись, выбрал:
— «Я знал, что не к мертвой нации принадлежу. Она должна же проснуться!»
Михайлов не слышал, закрыл глаза. «Ухожу я, Джен, — таю, как снег в поле, Джен! Ухожу я — в страну правды!.. Но не плачь, моя Дя?ен, — свет не стоит забот, Джен! Мы опять встретимся, и будет нам хорошо — в стране правды…»
Петр зарыдал, клоня голову все ниже и ниже.
— Об чем ты плачешь? — отчетливо произнес Михайлов. — Каторга моя кончилась, и я жив. Ведь я же не умираю, братец мой, ты видишь? Ведь я же не умру…
Была глубокая ночь, над Кадаей гудел ветер. За дверью на деревянной лавке сидели бородатые люди в железных путах, суровые, скорбные, собранные христолюбивой российской властью из Петербурга и Казани, из разных мест.
Глубокая ночь на третье августа тысяча восемьсот шестьдесят пятого года…
В Женеве было еще второе августа, и в пансионе madame Lucie для русских в два часа пополудни заплакал беспечный мальчик Миша Шелгунов — просто так…
Из воспоминаний Людвика Зеленки.
Кадая, построенная по царскому приказу, расположена между горами и имеет около 200 домов, которые образуют три прямые улицы, вытянутые, как войско в строю. На севере она упирается в две сросшиеся между собой, как близнецы, высоко вздымающиеся горы, которые соединяются гранитной скалой, достигающей половины их высоты. Так гармонично это божественное строение и так возвышенно прекрасна эта суровая и нагая природа, что человек невольно склоняет голову и смиряется перед величием божьим.
В том дивном месте, на той гранитной скале, откуда открывается вид на Монголию и где высоко вздымаются к нему три римско-католических креста, напоминая о вечном покое мучеников польского дела, там должен был встать четвертый крест, поставленный польской рукой сыну России, мученику за ту же правду, за ту же свободу, каких мы хотим для себя.
Три дня от зари до темной ночи по восемь человек, беспрестанно сменяя друг друга, работали мы, долбя железом могилу в граните. Крайне тяжелая изнурительная работа была последней данью уважения останкам нашего глубокочтимого товарища по неволе. Никто не жалел ни пота, ни рук, каждый хотел внести свой вклад в сооружение памятника, который должен был увековечить честь и память Михайлова.
На похороны прибыл комендант Нерчинских рудников генерал Шилов, желавший сам, своими глазами убедиться в смерти Михайлова. Он тыкал ему пальцами в глаза, лил на грудь и под ногти расплавленный сургуч, опасаясь, что смерть Михайлова притворная и его потом попытаются выкрасть и вывезти за границу.
Похороны были очень скромными, без попа, с официальным участием властей и населения всей деревни. Только двенадцати человекам из наших было разрешено проводить до могилы останки нашего друга. Михайлов покоился в простом гробу из лиственницы, сделанном столяром-самоучкой, нашим сотоварищем, литвином Брониславом Болендзей и украшенном наверху черным крестом. К крышке гроба мы приколотили кандалы Михайлова, как символ его мученичества. Когда опускали останки в выдолбленную могилу, царила торжественная тишина, не было ни церковного пения, ни похоронных речей, только наши слезы свидетельствовали о скорби и печали, которые оставил по себе этот мученик русского народа…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Осенняя ночь, идет дождь, шумит вода по стеклам окна, все в доме спят, спит Петербург, спит Россия, а я сижу и пишу. «А там и смерть придет, как эта ночь, — и канет…»
Одиннадцатого числа во Владимирской церкви я отстояла панихиду по Михайлову. Присутствовало более ста человек, в большинстве своем юные лица, а нас, зачинателей, было совсем немного. Антонида Блюммер после смирительного дома отправлена в провинцию под надзор. Веня Михаэлис так и не вернулся, из Петрозаводска его отправили в Тару Тобольской губернии. Петра Баллода сослали в каторгу, Иван Рождественский — в ссылке, Николай Утин — в Женеве, Машеньку Михаэлис выслали в Шлиссельбургский уезд, после того как она бросила цветы на эшафот Чернышевскому, и больше я ее не видела…
Десятого числа кто-то из студентов заказал панихиду будто бы по умершему своему товарищу по имени Михаил, а на другой день возле Владимирской стала собираться толпа. Подождали, когда в церкви отслужили обедню, и пошли на вход без толкотни, рядами, вошли в церковь, чинно выстроились шпалерой, и каждый зажег свечу в руке. Лица были скорбны, почтительны и торжественны.
Я смотрела на пламя своей свечи, оно слабо колыхалось и словно высвечивало прошедшее…
Он бы остался жив, если бы я поехала. Ольга Жемчужникова уехала за профессором Щаповым туда же, в Иркутскую губернию, и потому Щапов жив и пишет свои труды о русском народонаселении. А ведь он сильно пьющий и совсем не здоровее Михайлова, но с ним рядом друг, самоотверженная женщина.