В вагоне появились новые пассажиры. Мать с дочерью лет четырех. У ребенка половина лица забинтована, рука висит на повязке. Несчастный случай, ездили в сельскую больницу. Через дыру в бинтах смотрит грустный темный глаз. Девочка ложится здоровой щекой на колени матери, и та укрывает ее своей шалью. Делает это без особой нежности или заботы, машинально. С девочкой случилось несчастье, пришлось с ней повозиться, вот и все. А дома ждут другие дети, и еще один, наверное, в животе.
Как все это ужасно, думает Софья. Как ужасно большинство женщин. Интересно, что ответила бы эта крестьянка, если бы Софья начала рассказывать ей про новые веяния, про борьбу женщин за право голоса, за работу в университетах? Наверное, сказала бы что-нибудь вроде «на все воля Божья, а это Ему не угодно». А если бы Софья стала ее убеждать, что надо отправить подальше этого Бога и начать думать своей головой, та в ответ посмотрела бы одновременно тупо, упрямо, жалостливо и устало и ответила бы: «Да как же нам без Бога-то прожить?»
Снова переезжают через черную воду, на этот раз по длинному мосту. Останавливаются в еще одной деревне, и женщина с девочкой выходят. Софья уже потеряла к ним интерес, даже не смотрит, встречает ли их кто-нибудь. Пытается только разглядеть часы на перроне, на которые падает свет от поезда. Ей казалось, что уже около полуночи, однако еще только десять вечера.
Думает о Максиме. Интересно, приходилось ли ему когда-нибудь ездить в таких поездах? Софья представляет, что ее голова удобно устроилась на его широком плече. Люди смотрят на них, но ему все равно. Пальто у него из какой-то очень дорогой материи, даже пахнет богатством и комфортом. Максим считает само собой разумеющимся, что все лучшее в мире всегда готово к его услугам, и это несмотря на то что он записной либерал и едва ли не политический эмигрант. Та же чудесная уверенность в своем праве была и у ее отца, – она ее ощущала, когда была маленькой девочкой, а отец заботливо обнимал ее. Так бы и оставаться всю жизнь в надежных объятиях. Разумеется, прекрасно, если тебя любят, но хорошо и тогда, когда с тобой заключают, как в старину, благородное соглашение, по которому сильный пусть и неохотно, но обязуется защищать слабого.
Такие люди, как Максим или отец, не потерпели бы, если бы кто-нибудь назвал их слабыми, мягкотелыми, способными только подчиняться, но в определенном смысле так оно и есть. Они самих себя подчиняют готовым образцам мужественности, с ее культом риска и жестокости, со всеми обязательствами и заблуждениями. И от этого она, женщина, в одних случаях получала выгоду, а в других – несла потери.
Однако образ Максима-защитника тут же заслоняет в ее памяти другой: Максима, озабоченно пробирающегося через толпу на вокзале в Париже. Максима, спешащего на свидание.
Гордая осанка, учтивость, уверенность в себе.
Нет, не может быть. Это был не Максим. Точно не он.
Владимир не был трусом – достаточно вспомнить, как он спас Жаклара, – но мужской самоуверенности в нем не было. Именно поэтому он позволял ей то, что не позволили бы другие: держаться с ним на равных. При этом особой теплоты в их отношениях не было, и она не чувствовала себя за ним как за каменной стеной. А ближе к концу, когда он подпал под влияние Рагозиных и переменился – от отчаяния, конечно, ему ведь казалось, что можно спастись, подражая другим, – под конец он стал ее третировать, обращаться с ней свысока, по-барски, что было даже смешно. Это дало ей повод презирать его, хотя не исключено, что втайне она всегда его презирала. Молился ли он на нее или оскорблял – в любом случае любить его она не могла.
Не могла любить так, как Анюта любила Жаклара – эгоистичного, грубого, неверного, ненавистного, но все-таки бесконечно дорогого.
Господи, какие уродливые и докучные мысли лезут в голову, только дай им волю.
Она закрывает глаза и сразу видит его – Владимира. Он сидит напротив нее в вагоне. Нет, это не Владимир. Это доктор с Борнгольма. Нет, это только ее воспоминание о докторе с Борнгольма, назойливом и встревоженном, пытающемся столь странным способом вмешаться в ее жизнь.
Но вот и подошло время – было уже за полночь – покинуть навсегда этот поезд. Они подъехали к границе. Хельсингёр. Пограничная территория, скажем так. Настоящая граница, должно быть, расположена где-то посредине пролива Каттегат.
Здесь – пересадка на последний паром, и он уже ждет пассажиров. Выглядит большим и гостеприимным, сияет множеством огней. Подбегает носильщик, подносит ее сумки, благодарит за датские монеты, которые она ему сует, и спешит дальше. Софья показывает служащему парома свой билет, тот отвечает по-шведски. Заверяет ее, что паром будет на том берегу как раз вовремя, чтобы пассажиры успели пересесть на стокгольмский поезд. Ей не придется сидеть до утра в зале ожидания.
– Спасибо. Я словно вернулась в цивилизованный мир, – отвечает она ему.
Он смотрит на нее с опаской. Голос у нее хриплый, хотя кофе чуть-чуть помог. Это потому, что он швед, соображает она. У шведов не обязательно все время улыбаться или отпускать комплименты. Они вежливы, но совсем иначе.
Море штормит, но морской болезни она не чувствует. Вспоминает про таблетку, но теперь это не нужно. Похоже, тут топят: некоторые пассажиры снимают верхнюю одежду. А ее по-прежнему бьет озноб. Может, это и к лучшему: с дрожью выходит холод, накопившийся в ее теле за время поездки по Дании. Надо вытрясти его полностью.
Поезд на Стокгольм действительно ждет, как и обещано, в оживленном порту Хельсинборга – города большего по размерам и более шумного, чем его кузен с похожим именем на том берегу. Шведы пусть и не улыбаются, но сведения дают всегда верные. Носильщик поднимает ее чемоданы и ждет, пока она найдет в кошельке монеты. Софья достает щедрую пригоршню и кладет ему в руку. Это датские монеты, они ей больше не нужны.
Да, датские. Носильщик возвращает их и говорит по-шведски: «Не пойдет».
– Это все, что у меня есть! – вскрикивает она, поняв сразу две вещи. Во-первых, горло стало гораздо лучше. Во-вторых, шведских денег у нее нет.
Носильщик ставит ее багаж на землю и уходит.
Французские, немецкие, датские. Шведские она забыла.
Поезд выпускает пар, пассажиры заходят в вагоны, а она все стоит, не зная, что делать. Самой ей чемоданы не дотащить. А если не дотащить, то они тут так и останутся.
Софья хватает их за ремни и ручки как попало и несется вперед. Бежит, пошатываясь и задыхаясь, с болью в груди и под мышками. Чемоданы бьют по ногам. Надо взобраться по ступенькам. Если остановиться и отдышаться, то поезд уйдет. Она пытается вскарабкаться наверх, срывается. Со слезами на глазах умоляет подождать.
Поезд ждет. Появляется кондуктор, чтобы закрыть дверь, хватает ее за руку, потом подхватывает ее вещи и втаскивает все на площадку.
Спасенная, она тут же заходится в кашле. Кашляет так, словно хочет избавиться от чего-то, застрявшего в груди. От застрявшей там боли. От боли в груди и тесноты в горле. Однако надо идти за кондуктором в свое купе. В промежутках между приступами кашля Софья торжествующе улыбается. Кондуктор заглядывает в одно купе – там уже кто-то сидит – и проводит ее дальше, в пустое.
– Спасибо большое, – сияя, говорит она ему. – Помогли взобраться, я бы сама не смогла. Представляете, какая досада – не оказалось денег. Шведских. Какие угодно были, а шведских не было. Пришлось бежать. Никогда не думала, что я смогу…
Он просит ее сесть и поберечь горло. Сам уходит куда-то и возвращается со стаканом воды. Софья пьет и вдруг вспоминает про таблетку, которую ей дал доктор. С последним глотком воды проглатывает и ее. Кашель утихает.
– Больше так не делайте, – говорит кондуктор. – У вас грудь так и ходит. Вниз-вверх.
Шведы очень откровенны. Но в то же время сдержанны и пунктуальны.
– Погодите, одну секундочку, – говорит она.
Надо еще о чем-то спросить. Может, в тот ли поезд она села?
– Погодите секундочку. Вы не слышали… Про оспу! Вы не слышали про эпидемию оспы в Копенгагене?
– Нет, сударыня, не слышал, – отвечает кондуктор.
Сухо, но вежливо кивнув, он выходит из купе.
– Спасибо! Спасибо! – кричит она ему вслед.
Софья ни разу в жизни не была пьяна. Если она принимала какое-нибудь лекарство, способное затуманить сознание, то всегда засыпала раньше, чем это случалось. Поэтому ей было не с чем сравнить то совершенно исключительное ощущение – полное изменение восприятия, – которое, как морская волна, накрывало ее теперь. Сначала она чувствовала только облегчение. Чудесное, хотя и глупое ощущение, что ей повезло: успела на поезд и сама дотащила свой багаж. Потом преодолела и страшный приступ кашля, и жуткое сердцебиение, и даже горло перестало беспокоить.
Но было еще нечто большее: ей казалось, что ее сжавшееся было сердце расширилось, обретя свои обычные размеры, а потом начало расти как-то иначе – становиться легче, свежее, и она вдруг научилась относиться ко всему на свете просто и с юмором. Даже оспа в Копенгагене выглядела теперь не страшнее эпидемии чумы в старинной балладе. И такой же казалась вся ее собственная жизнь – все ее потери и несчастья были не более чем иллюзиями. События, идеи принимали новую форму, которую она наблюдала чисто умозрительно и как бы сквозь искажающее стекло.
Впрочем, однажды ей уже довелось испытать нечто подобное. Первая встреча с тригонометрией, лет в двенадцать. Профессор Тыртов{126}, их сосед по имению, привез в Палибино свой новый учебник физики. Он надеялся, что книга заинтересует Василия Васильевича как артиллериста. Соня пробралась в отцовский кабинет и открыла ее на разделе «Оптика». Начала читать и рассматривать рисунки, и ей показалось, что она почти все понимает. Она еще не имела представления о синусах и косинусах и взяла вместо синуса хорду – а для малых углов эти величины почти совпадают друг с другом. Так ей открылся новый прекрасный язык.