ину, машина вкалывала, как сумасшедшая, она кряхтела и ходила ходуном, мотор у нее перегревался, она не привыкла к такому темпу, все-таки она в этом подвале простудилась и заработала ревматизм, когда же мне захотелось пить, я выбежал наружу и вскоре уже нес по двору литровую бутылку молока; я отхлебнул, и мне показалось, что я проглотил колючую проволоку, но я не сдался, а пил дальше -- медленно, как когда-то в детстве пил ложечками рыбий жир, вот до чего противным было это молоко; через два часа я добился того, что макулатура, громоздившаяся до потолка, рухнула вниз, так что дыра во двор открылась, был четверг, и, как обычно по четвергам, которых я всегда ждал с волнением, библиотекарь из книгохранилища университета имени Коменского привез целый ящик списанных книг, и вот он подошел к дыре и сверху высыпал к моим ногам всю эту корзину философских книг, и я тут же загрузил книги в лоток, заметив только (от чего у меня чуть не разорвалось сердце) "Метафизику нравов", однако я бросал их вилами в лоток точно так же, как мусор из жестяных урн, подвешенных к фонарным столбам, и я все работал и работал, один брикет за другим, безо всяких там репродукций старых и новых мастеров, брикет за брикетом, я выполнял только ту работу, за которую получал зарплату, никакого искусства, творчества и умножения красоты, я просто отбывал рабочие часы, начиная понимать, что если я и дальше буду так трудиться, то смогу сам с собой организовать бригаду социалистического труда, самому себе давать обязательства повысить продуктивность на пятьдесят процентов, и потом я бы наверняка сумел поехать не только в заводской дом отдыха, но и в отпуск в прекрасную Грецию, где в длинных подштанниках пробежал бы круг на стадионе Олимпа и поклонился родине Аристотеля в Стагире. И я отхлебывал молоко прямо из бутылки и работал, подсознательно доказывая себе, что я вовсе не бездельник, я трудился механически, нечеловечески, словно у гигантского пресса в Бубнах, а вечером, когда я закончил, сумев доказать себе, что я не бездельник, начальник, который принимал душ в душевой за своим кабинетом, сказал мне из-под горячих струек, что не намерен больше со мной беседовать, что он подал в дирекцию докладную насчет меня и что я могу отправляться прессовать макулатуру куда-нибудь еще. Несколько минут я сидел, прислушиваясь к тому, как начальник вытирается махровым полотенцем, я слышал, как скрипят седые волосы у него на груди, и внезапно меня охватила тоска по Манчинке, которая уже много раз писала мне, что живет теперь в Клановицах и приглашает меня с ней повидаться. И я натянул на грязные ноги носки, вышел на улицу и поспешил на автобус; уже темнело, когда я оказался в городке посреди леса, я узнал у прохожих адрес Манчинки и в сумерках добрался наконец до домика в лесу, за который садилось солнце; я открыл калитку, но никого не было ни в коридорчике, ни в прихожей, ни в кухне, ни даже в комнатах, я прошел через распахнутые двери в сад и там испугался еще больше, чем утром в Бубнах. На фоне исполинских сосен и янтарного неба, где за горизонт медленно опускалось солнце, возвышалась огромная статуя ангела, она была ничуть не меньше, чем памятник праотцу Чеху в Чеховом саду на Виноградах, на эту статую опиралась лестница, а на ней стоял старик в голубом халате, белых брюках и белых туфлях, который с помощью молотка сотворял из камня прекрасную женскую голову, нет, не женскую и не мужскую, это было лицо андрогинного небесного ангела, лишенного пола, а, стало быть, и брачных уз, я видел, что этот старик то и дело поглядывает вниз, а там сидит в кресле моя Манчинка, в руках у нее роза, и она ее нюхает, а старик всматривается в ее черты и переносит их в камень с помощью искусного долота и легких ударов молоточка; Манчинка была уже седая, но прическу она носила короткую, как у девиц из исправительного дома, этакая мальчишеская стрижка, точно у спортсменки, у атлетки, которая преисполнилась духовности, один глаз у нее был ниже другого, и это придавало ей величественности, могло показаться, что Манчинка немного косит на один глаз, но я-то видел, что это не дефект глаза, а просто он сдвинут вниз и глядит, неотрывно глядит через порог бесконечности в сердцевину равностороннего треугольника, в суть самого бытия, я видел, что этот косящий глаз являет собой тот самый неизбежный изъян настоящего бриллианта, о котором так красиво написал один католический экзистенциалист. И я стоял точно громом пораженный, больше всего потрясли меня у статуи два огромных белых крыла, огромных, как два белых шкафа; эти крылья и перья на них, казалось, двигались, будто бы Манчинка легонько шевелила ими, будто бы она хотела взлететь или только-только опустилась на землю после полета по небу, и я своими глазами видел, что Манчинка, которая как огня боялась книг, которая не прочла ни одной хорошей книжки, а если и прочла, то лишь затем, чтобы уснуть, нынче, в конце своего жизненного пути, достигла святости... Сгустилась темнота, и наступила ночь, но старый мастер все еще стоял на белой лесенке, сверкая белыми брюками и белыми туфлями, он был словно подвешен к небу; Манчинка протянула мне прохладную ладонь и взяла меня под руку, сказав, что этот старый человек -- ее последний любовник, последнее звено в цепи мужчин, с которыми у нее что-то было; этот любовник уже любит ее одной лишь душой, но взамен ваяет ей памятник, которым она при жизни собирается восхищаться в собственном саду, а после смерти этот ангел встанет у нее на могиле, как пресс-папье на гробе. И пока старый скульптор возвышался на лесенке, при свете месяца, указывавшего путь его резцу, мучась над выражением лица, Манчинка провела меня по своему домику от подвала до чердака, повествуя при этом вполголоса, как ей явился ангел, и как она его послушалась, и как уговорила землекопа и на последние деньги купила участок в лесу, а этот землекоп вырыл ей яму под фундамент и спал вместе с ней в палатке, но потом она его выгнала и уговорила каменщика, и этот каменщик тоже спал с ней и любил ее в палатке, когда же он возвел стены, Манчинка уговорила плотника, и плотник сделал на стройке все плотницкие работы, а ночевал он в ее постели, но уже в комнате, затем она дала ему от ворот поворот и обольстила жестянщика, который спал с ней в той же постели, что и плотник, и сделал в доме все, что нужно, когда же она его выгнала, то нашла кровельщика, он занимался с ней любовью и попутно крыл крышу шифером, чтобы тоже в свою очередь оказаться выставленным, а потом пришла очередь штукатура, который отштукатурил все стены и все потолки, ночуя за это в ее постели, но Манчинка рассталась и с ним, чтобы уговорить столяра сделать ей мебель, и вот так, лежа в постели и одновременно идя к своей цели, Манчинка построила этот домик и даже обольстила скульптора, который любит ее платонической любовью и творит, заступив на место Господа Бога, из Манчинки ангела. И мы вернулись туда, откуда ушли, мы описали круг по жизни Манчинки, а с лесенки спускались белые туфли и белые брюки, что же до голубого халата, то он сливался с лунной ночью, так что казалось, будто человек спускался с небес... наконец белая туфля коснулась земли, и седовласый старец протянул мне руку и поведал, что, мол, Манчинка все мне о вас и о себе рассказала, что Манчинка -- это его муза, что Манчинка влила в него столько живительных соков, что он способен, подменив собой высшие силы, ваять с Манчинки статую гигантского нежного ангела... И вот я последним поездом вернулся из Клановиц, совершенно пьяный повалился одетым в свою кровать, под балдахин, на котором возвышались две тонны книг, и я лежал и думал о том, что Манчинка, сама того не желая, стала такой, какой она быть и не мечтала, что Манчинка достигла гораздо большего, чем любой из тех, кого я в своей жизни встречал; пока я читал, отыскивая в книгах некое знамение, книги сговорились против меня, так что никакого знака с небес я не дождался, между тем как Манчинка, которая ненавидела книги, превратилась в то, чем она всегда и была, в ту единственную, о которой только и стоит писать, более того, она расправила свои каменные крылья, крылья, сиявшие в лунных лучах, когда я уезжал, как два освещенных окна ампирного замка в глубине ночи, и вот на этих крыльях Манчинка унеслась далеко-далеко от нашей с ней истории любви с лентами и ленточками и дерьмом, которое она привезла с собой на лыжах на глазах у постояльцев отеля "Реннер", что стоял на отроге Золотого взгорья. VII
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что так, как работаю, я буду работать всегда, что пресс выйдет со мной на пенсию, однако уже на третий день после того, как я увидел исполинский пресс в Бубнах, моя мечта рухнула. Я пришел на работу и увидел двоих молодых людей, я узнал их, это были члены бригады социалистического труда, одетые так, будто они собирались поиграть в бейсбол, на них были оранжевые рукавицы, и оранжевые американские кепки с козырьками, и синие комбинезоны, доходившие до сосков... а из-под лямок выглядывали зеленые водолазки. Ликующий начальник отвел их в мой подвал, показал им мой пресс, и молодые люди тут же почувствовали себя как дома, они постелили на стол чистую бумагу и водрузили туда бутылку с молоком, а я стоял, покорный и уничтоженный, я был раздавлен, и внезапно я всей душой и телом осознал, что никогда уже не смогу привыкнуть к переменам, что я очутился в том же положении, что те монахи, которые, узнав, что Коперник открыл иные законы Вселенной, не те, что действовали прежде, и что Земля не является центром мироздания, а совсем наоборот, совершили коллективное самоубийство, потому что не могли представить себе мир другим -- не таким, в котором и благодаря которому они жили до сих пор. А мне начальник велел мести двор, или быть на подхвате, или вообще ничего не делать, потому что со следующей недели я буду паковать чистую бумагу в подвале издательства "Мелантрих" и, кроме чистой бумаги, я ничего паковать не буду. И у меня зарябило в глазах, как же так, неужели я, который тридцать пять лет прессовал бумажный мусор и макулатуру, я, который не мог жить без радостной надежды выловить из грязной бума