Слишком шумное одиночество — страница 11 из 19

вины перед начальником; улегшись на спину в ямку, ту самую еще теплую ямку, что оставила после себя цыганка в бирюзовой юбке, я принялся прислушиваться к звукам с улицы, к прекрасной музыке чего-то конкретного, я слышал, как в жилой шестиэтажке, где как раз и находится наш пункт, непрерывно текут и плещутся сточные воды, я слышал, как звенят цепочки сливных бачков, а потом я вслушался в земные глубины, и до меня донеслось отчетливое и негромкое журчание вод и фекалий в трубах и каналах, и пока легионы мясных мух летели прочь, я слышал под бетоном визг и жалобный писк крыс — значит, во всех каналах стольного города Праги все еще кипели битвы двух крысиных кланов за то, кто же станет властвовать над всеми городскими стоками и клоаками. Небеса не гуманны, и жизнь надо мной, и подо мной, и внутри меня тоже нет. Здравствуйте, господин Гоген!

V

Итак, все, что я видел на свете, движется то вперед, то назад, подобно кузнечным мехам, подобно тому, как, повинуясь зеленой и красной кнопкам моего пресса, все переходит в свою противоположность, и лишь поэтому в мироздании ничто не дает сбоев; вот уже тридцать пять лет я прессую макулатуру, и для этой работы неплохо бы окончить не только университет или классическую гимназию, но еще и богословский факультет. Ведь в моей профессии круг сходится со спиралью, а progressus ad futurum сливается с regressus ad originem, вдобавок я это осязаю, и, будучи против своей воли просвещен, я несчастливо счастлив и с некоторых пор мечтаю о том, чтобы progressus ad originem сошелся с regressus ad futurum. Вот чем я нынче развлекаюсь, пока кто-нибудь другой читает за ужином "Вечернюю Прагу". Вчера мы похоронили моего дядюшку, того самого романтика, который указал мне путь, когда в саду в Храбрах поставил будку стрелочника, проложил между деревьями рельсы и отремонтировал вместе со своими друзьями паровозик системы "Оренштейн и Коппель"; по субботам и воскресеньям этот паровозик возил три платформы, днем он катал детей, а вечером пенсионеры катались сами, прихлебывая пиво из фонарных кожухов. Вчера мы похоронили дядюшку, удар хватил его прямо в будке; были каникулы, поэтому его друзья разъехались кто в лес, кто на реку, и никто не зашел к нему в эту июльскую жару, так что дядюшка пролежал мертвый на полу будки целых две недели, пока его не нашел машинист — уже в мухах и червях, тело дядюшки растеклось по линолеуму, точно камамбер. Приехавшие работники похоронной службы забрали только те дядюшкины части, что удерживались одеждой, а потом прибежали за мной, и мне, ко всему в своем подвале привычному, пришлось лопатой и штукатурским мастерком отскребать от линолеума приставшие к полу останки, мне дали бутылку рома, и я тихо и сосредоточенно отдирал все то телесное, что уцелело от дядюшки; особенных трудов мне стоило извлечь из линолеума его рыжие волосы, которые так накрепко пристали к полу, что мне вспомнился еж, раздавленный на шоссе грузовиком… мне даже пришлось взяться за долото; когда же все было кончено, я засунул останки под одежду лежащего в гробу дядюшки, надел ему на голову железнодорожную фуражку, что висела в будке, и вложил в руки принесенного мною Иммануила Канта, раскрытого на том месте, которое издавна меня трогало: "Две вещи всегда вызывали у меня восхищение — звездное небо надо мной и нравственный закон внутри меня." Но потом я передумал и отыскал более красивое высказывание молодого Канта: "Когда мерцающий свет летней ночи полнится мерцающими звездами и луна кругла, чувства мои обостряются до предела, и я преисполняюсь одновременно дружелюбия к миру и пренебрежения как к нему, так и к вечности." А затем я открыл шкафчик — и… так и есть, там оказалась коллекция, которую дядюшка частенько мне показывал, но она никогда не брала меня за живое, коллекция всяческих разноцветных бляшек, их было много, целые коробки, это дядюшка развлекался на работе тем, что клал на рельсы кусочки меди, и латуни, и олова, и железа, и прочих цветных металлов, а когда поезд проезжал, дядя поднимал эти кусочки, принявшие плоские причудливые формы, и по вечерам сортировал их, и у каждой такой бляшки было свое имя — по ассоциации, какую она вызывала; ящички эти походили на витрины с азиатскими бабочками, на пустые конфетные коробки, заполненные смятыми разноцветными блестящими обертками от шоколада. И вот я высыпал один ящичек за другим дядюшке в гроб, я засыпал его этими редкостными бляшками, и лишь потом рабочие накрыли гроб крышкой; дядюшка лежал там, усыпанный знаками отличия, орденами и медалями, точно выдающийся государственный деятель, вот как торжественно выглядел дядюшка в гробу — ибо я подготовил его к погребению точно так же, как если бы изготавливал чудесный брикет. А потом я вернулся в свой подвал; по ступеням мне пришлось спускаться на четвереньках, как будто бы я слезал с чердака по приставной лестнице, я потихоньку приканчивал ром, запивая его пивом, и киркой ворошил слежавшуюся и от воды ставшую едва ли не толем бумагу, которая напоминала эмментальский сыр, где в дырках поселились мыши; я пил пиво, бил по похожей на асбест макулатуре и вилами накладывал в лоток всю эту дрянь; я разрушал мышиные тропки и крушил мышиный городок, мне пришлось кидать в лоток целые гнезда, потому что наш пункт два дня не работал, чтобы я успел расчистить весь подвал, по причине переучета. Я и не предполагал, каждый вечер поливая из шланга эту груду бумаги, что там внизу все насквозь пропитается одно другим — цветы, и книги, и спрессованная тяжелым весом грязная бумага едва ли не сольются в единое целое, вот как все в самом низу было спрессовано, пожалуй, даже лучше, чем в любом брикете, изготовленном моей гидравлической машиной. Да, для этой работы мне неплохо бы стать богословом… у самого подножия, у основания горы, куда я за полгода, прошедшие с последнего учета, ни разу не добирался, макулатура истлевала, как коряги в трясине, и издавала сладковатый запах домашнего сыра, который на полгода забыли в горшке, вся эта промокшая и придавленная сверху грузом бумага тоже утратила свой цвет и стала серой и немножко бежевой и столь же весомой, как старый хлеб. Я трудился до самой ночи и освежался тем, что заходил в вентиляционную шахту и в трубу о шести этажах глядел на кусочек звездного неба, точно юный Кант, а потом на четвереньках, зажав пустой кувшин, я тащился к заднему входу и брел за пивом, чтобы через некоторое время снова на трех конечностях спуститься по ступеням — как если бы я слезал в подвал по приставной лестнице; в свете лампочки у меня на столике лежала открытая "Теория небес", брикеты в полной готовности стояли возле лифта; нынче я почал сотню мокрых и размокших огромных репродукций "Подсолнухов" Винсента Ван Гога, так что бока каждого брикета сияли золотым и оранжевым подсолнухом на синем фоне, и это смягчало вонь, идущую от спрессованных мышек и их гнезд и от старой разлагающейся бумаги, стена пресса ходила туда-сюда, стоило мне только нажать зеленую кнопку и красную кнопку, а в промежутках я пил пиво, читая "Теорию небес" Иммануила Канта, о том, как в тишине, всеохватной тишине ночи, когда все чувства спят, бессмертный дух ведет на неведомом языке беседу о вещах, кои можно понять, но нельзя описать… И эти слова так меня взволновали, что я то и дело бегал в вентиляционную шахту и глядел наверх, в звездную высь небес, а потом снова кидал вилами в лоток мерзкую бумагу с мышиными выводками, обернутыми чем-то вроде ваты, вроде штопальных ниток, но тот, кто прессует макулатуру, не может быть гуманен, как не гуманны и небеса; в конце концов, то, что я делал, эту мою работу, должен же был кто-то делать, а работа эта была — избиение младенцев, точно как это изобразил Питер Брейгель, этой репродукцией я еще на прошлой неделе оборачивал все свои брикеты, нынче же меня ослепляли круги и диски золотого и желтого цвета, "Подсолнухи" Ван Гога, которые лишь усиливали ощущение трагедии. И я работал, украшал мышиные гробики и бегал читать "Теорию небес", я всякий раз брал из нее всего лишь по одной фразе и смаковал ее, как конфету, и во время работы меня переполняли безмерное величие, и бесконечность, и красота, брызжущие на меня со всех сторон, звездное небо в дыре вентиляционной шахты надо мной, война и битвы двух крысиных кланов во всех каналах и клоаках стольного города Праги подо мной, двадцать брикетов, вытянувшихся, точно поезд о двадцати вагонах, по направлению к лифту, и все повернутые ко мне бока брикетов были освещены лампионами подсолнухов. Пресс с силой опускался на тихих мышек в переполненном лотке, они не издавали ни единого писка, так бывает, когда мышку поймает и забавляется с нею жестокий кот, милосердная природа придумала ужас, он выбивает все предохранители, и тот, к кому в момент истины приходит ужас более сильный, чем боль, погружается в него с головой. Все это изумляло меня, внезапно я почувствовал себя посвященным, и я вырос в собственных глазах, ибо у меня достало смелости не сойти с ума от всего того, что в этом своем слишком уж шумном одиночестве я видел и что пережили мои душа и тело; меня озарило некое удивительное знание, открывавшее передо мной — благодаря моей работе — необозримый простор всемогущества. А надо мною горела лампочка, красная и зеленая кнопка управляли жерновами пресса — вперед, назад; наконец-то я добрался до дна подвала и налег на лопату, подобно землекопам, которые выбрасывают из канавы глину, помогая себе коленом, потому что штык лопаты никак не мог одолеть эту бумагу, превратившуюся уже в единую породу. Я загрузил последнюю лопату мокрой и вязкой массы, я как будто стал ассенизатором, который чистит дно старой клоаки в пражских подземных стоках. В последний брикет я вложил раскрытую "Теорию небес", а когда я перевязал брикет проволокой, и красная кнопка уменьшила давление, и я закатил этот брикет на тачку и отвез к остальным двадцати одному, я уселся на ступеньку, и руки у меня свисали с колен и касались холодного цементного пола. Двадцать два подсолнуха светились в темном сумраке подвала, и одна из мышек, которые дрожали от холода, потому что нигде уже не было бумаги, подошла вплотную ко мне и напала на меня, крохотная мышка прыгала вокруг на задних лапках и хотела укусить или даже опрокинуть меня навзничь, а может, ей хотелось всего лишь сразить врага, всей массой своего мышиного тельца она наскакивала на меня и кусала мою мокрую подметку, я то и дело бережно отпихивал ее, но мышка снова и снова бросалась на подметку, и